Google+ Followers

четверг, 30 октября 2014 г.

Алексей Белевский (Белоруссов). Из пережитого. Койданава. "Кальвіна". 2014.


    Алексей Станиславович (Степанович) Белевский [Бѣлевскій] родился 17 (29) марта 1859 г. в поместье Шеды Горецкого уезда Могилевской губернии Российской империи, в дворянской семье.
    С 1869 г. по 1874 г. учился в Могилевской гимназии, откуда затем был переведен в Полоцкий кадетский корпус, который закончил в 1876 г. и поступил в Петровско-Разумовскую земледельческую академию.
    В 1879 г. был привлечен к дознанию при Московском жандармском управлении, производившемуся с 6 марта 1879 г. по делу об убийстве Рейнштейна и выслан под гласный надзор в Вологодскую губернию.
    В апреле 1880 г., за укрывательство побега из Сольвычегодска пяти поднадзорных, Белевский был переведен в Мезень Архангельской губернии. Постановлением Особого совещания от 3 ноября 1881 г. он был переведен для отбытия срока надзора в Западную Сибирь и водворен в Мариинске Томской губернии.
    Постановлением Особого совещания от 21 февраля 1884 г. Белевскому было разрешено переехать на родину в Могилевскую губернию с оставлением под надзором полиции и воспрещением жительства в губернском городе Могилеве. Жил в имении Ждановичи Чаусского уезда Могилевской губернии, занимаясь хозяйством.
    В октябре 1886 г. ему было разрешено пребывание в Москве для сдачи экзаменов в Петровской земледельческой академии, которые он сдал в том же году со степенью кандидата. В 1887 г. Белевский входил в Москве в группу «Социалистов-федералистов», являясь в ней представителем от Петровской земледельческой академии. Был редактором первых двух номеров газеты «Самоуправление», печатавшейся в Женеве в 1887-1889 г.г. На его квартире происходили сходки лиц, причастных к «Самоуправлению». В 1889 г. Белевский сдал испытание на магистра сельского хозяйства. 14 апреля 1889 г. он был обыскан в виду подозрения участия его в распространении «Самоуправления» и ему было воспрещено жительство в Москве и Твери.
    Некоторое время в Могилевской губернии Белевский временно преподавал в Горыгорецком земледельческом институте ботанику и садоводство, на что было обращено внимание департамента полиции. По высочайшему повелению от 22 января 1892 г. Белевский был подчинен гласному надзору в месте жительства в Могилевской губернии на 3 года. Жил в своем имении Кабановке Речицкого уезда Могилевской губернии.
    В конце 1893 г. Белевский поступил на должность губернского земского агронома в Нижегородской губернии. 7 ноября 1893 г. Белевский в сопровождении московских филеров выехал в Нижний Новгород. По распоряжению департамента полиции за его сношениями и корреспонденцией было установлено совершенно секретное наблюдение. В 1894 г. Алексей уехал из Нижнего Новгорода в Могилевскую губернию. В этом и следующих годах он часто наезжал в Петербург.
    Это было время упадка народничества, ибо мощь уже набирало социал-демократическое движение и в этот переломный момент осенью 1894 г. возродилась «Группа народовольцев», которая представляла эклектическую смесь народничества и марксизма. Ей предшествовала «Группа народовольцев», которая возникла в 1890 г. и в которую входили М. С. Александров (Ольминский), К. М. Александрова (Долгова.), А. Ю. Фейт, А. А. Ергин, В. И. Браудо и др. В апреле 1894 г. эта группа была выкрыта полицией. Когда осенью 1894 г. в Петербург вернулись А. Ергин и В. Браудо, которые во время провала отбывали воинскую повинность, то со старых знакомых встретили только врача Академии Наук А. Фейта, который познакомил А. Ергина с Екатериной Прейс, слушательницею высших женских курсов. Екатерина была наиболее упряма в соблюдении старых народовольческих традиций и, в особенности, террора. Разумеется в 1894 г. в эту группу вошел и Белевский. У Екатерины Прейс были свои связи в рабочей среде через портного Василия Приютова, который взялся восстановить типографию и привлек к делу своих товарищей по воскресной школе братьев Михаила и Григория Тулуповых, Николая Белова (печатный наборщик), Николая Смирнова и др. Он приискали квартиру под № 13 на Крюковском канале в доме № 23 и с февраля 1895 г. там начала действовать типография, которая поддерживала тесную связь с «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса» и печатала ее брошюры. Поэтому «Группа народовольцев» разделялась на два кружка - интеллигентский и рабочий. Белевский был главным теоретикам и главной литературной силой, а также вел борьбу из террористическими тенденциями, выявляя склонность к марксизму.
    В мае 1896 г. Белевский снял вместе с Прейс в дачном поселке Лахта, под Петербургом, дачу, которая находилась в обособленном месте. Они поселились там под чужими паспортами, которыми их снабдил провокатор Гурович, и там разместили типографию. 24 июня 1896 г. Белевский был арестован при обнаружении типографии полицией и был, вместе с другими (более 36 лиц), привлечен к дознанию при Петербургском жандармском управлении.
    По высочайшему повелению от 18 ноября 1897 г. Белевский был подвергнут тюремному заключению на 2 года, с зачетом предварительного содержания под стражей, с последующей высылкой под гласный надзор в Восточную Сибирь на 8 лет. Наказание отбывал в Петербургской одиночной тюрьме, куда поступил 25 ноября 1897 г.
    9 марта 1898 г. Белевский был переведен в Московскую центральную пересыльную тюрьму. Срок заключения окончился 24 июня 1898 г. Местом водворения его в Восточной Сибири была назначена Якутскаяобласть. Из Красноярска Белевский обратился с прошением о водворении его в одном месте с Екатериной Прейс.
    Бялевский, переназначенный в Верхоянск, выбыл из Якутска 14 января 1900 г. и 6 февраля 1900 г., вместе с Прейс, прибыл туда. Там уже находились осужденные па этому же делу М. Белов, И. Долинин, М. Смирнов и М. Тулупов, а их подельник, врач Императорской Академии Наук А. Ю. Фейт, отбывавший ссылку в Киренске и женившийся там на А. Н. Фрейлих, должен был участвовать во вспомогательной партии К. Волоссовича при Русской Полярной экспедиции барона Э. В. Толя (1900-1903), но по неизвестным причинам в Верхоянский округ Якутской области не выехал.
    В Верхоянске во всю «бурлила» война по «делу Прейс». Белевский, защищая Прейс, яро выступал против социал-демократов и из-за этого отходил от «революционных» идей. Эта борьба привела к расколу Верхоянской ссылки.
    В ноябре 1900 г. Алексей, вместе с Екатериной, ходатайствовал о переводе его в Якутск, ввиду полного отсутствия в Верхоянске заработка и медицинской помощи. Переведенные в Якутск, они 10 апреля 1900 г. покинули Верхоянск.
    Белевский в Якутске был допущен к занятиям в совете сельскохозяйственного товарищества по разработке плана борьбы с кобылкой, на что ему был даже предоставлен кредит для разъездов. У 1902 г. Белевский временно был допущен к исполнению обязанностей Якутского областного агронома, а 6 июня 1902 г. выехал в Енисейск.
    По манифесту 11 августа 1904 г., Белевский был освобожден от гласного надзора без ограничения в выборе места жительства. Получив свободу, Алексей Белевский занялся литературной деятельностью, а свои произведения стал подписывать псевдонимом Бѣлоруссовъ”.
    В 1908 г. Белевский входил в «Бюро содействия, при Главном Комитете Крестьянского Союза» и даже арестовывался по делу Крестьянского Союза, как один из его основателей, а после освобождения эмигрировал.
    Вернувшись в Россию после Февральской революции, Белевский вошел в бюро «Совета общественных деятелей», а в 1918 г., как представитель подпольного Московского Центра («Правый Центр»), выехал на Дон, где входил в «Совет» при генерале Корнилове.
    Во время «Государственного совещания» [26 августа - 10 сентября (8-23 сентября) 1918 г. в Уфе], представителей областных правительств, антисоветских партий и представителей чешского Национального Совета по вопросу о создании, вместо областных правительств, единой «всероссийской власти», Белевский вошел в состав временного правления «Национального Союза», который стоял за единоличную диктатуру. На «совещании» Белевский был зарегистрирован как Белорусов.
    Затем Белевский выехал в Сибирь, где участвовал в политической деятельности при А. В. Колчаке. Был членом кадетской Партии Народной Свободы. Подготовительная комиссия под его руководством разрабатывала положение о Всероссийском Правительственном Собрании учредительного характера и областных представительных учреждений. Были выработанный «Общие положения», которые полагалась заложить в фундамент будущего закона о выборах в Национальное Учредительное Собрание. Также Белевский в Екатеринбурге издавал газету «Отечественные ведомости».
    Затем Белевский был командирован в Иркутск для выяснения взаимоотношений с представителями союзных государств и там скончался 3 сентября 1919 года от тифа и был похоронен на Иерусалимском кладбище в Иркутске.
    Сергей Прейс,
    Койданава




                                                                            У  ОЗЕРА
                                                                  (Выписка из дневника.)
    Город хороший; русский, уездный, но чистенький; видна близость столицы. Из окон вижу озеро, почти море, и вытекающую из него большую реку. Прямо против моей спальни — этот плоский остров с пролегшей на нем серой громадой крепости. Под свинцовым северным небом, окруженная бьющимся о ее стены волнами, лежит она, глухая и неподвижная, и давить землю. Неприятно!
    23 февраля 84 г.
    Познакомился с милыми людьми. Анучины. Отец — член управы. Дочь — Анна Михайловна — прелестная девушка. Нигде не видел, кажется, столько свежего веселья и жизнерадостности, как у них в доме. Бываю часто; люблю всем сердцем здоровых, ясных людей. Судишь, судишь, приговариваешь к тюрьме и арестному дому, штрафуешь и миришь, и на душе от этой лужи человеческой грязи делается так тошно, и так хорошо уйти вечером к веселым людям, занятым добрым делом.
    24 марта 84 г.
    Ходил гулять с А. М. Солнце, небо бледно-голубое и такое чистое и прозрачное, какое бывает только у нас на севере весной, легкий ветер с моря, бодрый и ласковый, — все говорит о рождающейся весне, о новой жизни. Мы стояли на берегу озера, и А. М. вдруг сказала:
    — А вы не думаете, что она живая, что она только притворяется, будто не видит и не слышит? Вы ей не верьте. Она коварная и холодно-жестокая. Видите, как она распласталась и притаилась, как будто ждет... Уйдем отсюда!
    И мы ушли... Хорошая и чуткая девушка Анюта!
    1 августа 84 г.
    Женюсь. Хотел бы кричать об этом всему миру. Хотел бы... Не могу выразить, какою радостью дрожит мое сердце. Днем... А ночью, когда все умолкнет, когда все тихо, — тихо лежу и предвкушаю умом и сердцем все грядущее счастье, всю долгую прекрасную жизнь. Прекрасная жизнь!
    Это весна и воскресавшая природа принесли мне мою радость. Она родилась в ту прогулку у озера... Теперь она созрела.
    15 сентября 84 г.
    Застал сегодня жену в беседе с ее нянькой, старуха живет у нас. У нее сын — жандарм, там, в крепости. Она чувствует к нему какой-то суеверный страх и не называет по имени. Сидят и шепчутся. Шепчет, собственно, только старуха. Жена же слушает с большими, остановившимися глазами. На глазах слезы.
    — О чем ты, старая, наговариваешь? — спрашиваю.
    Сначала замялась, как будто конфузясь, потом вдруг омрачилась и опять сердито зашептала, обращаясь только к жене: «А одного как привезли, так и выйти не может: ослаб. На полотенцах вынимали. Тоже, сказывал, на вешность, всех на вешность — тут и помрут. Она такая — из нее нет выходу, никому нет выходу»...
    Мне нужно было в камеру, — назначен был разбор. Я взял руку жены и поцеловал. Она мне не ответила даже рукопожатием. Я начал разбирать дела, допрашивал свидетелей, слушал адвокатов, записывал приговоры, а в ушах стояли слова старухи:
    «На полотенцах»... «На вешность»...
    И мешали слушать, мешали думать.
    1 января 1886 г.
    У нас в доме идет какая-то двойная жизнь. Одна — явная, открытая для всех, счастливая. Как все, мы работаем, видим людей, разговариваем и смеемся. С женой мы день ото дня все ближе и дороже друг для друга, и наша маленькая дочь — источник общей нашей радости. И все-таки и днем и ночью над нами точно черная туча, точно какая-то грозная тень. Это она, эта громада на острове, и ее страшная, убийственная жизнь. Не было радости, которой бы она, мысль о ней, не омрачили. Стоить взглянуть в окно — она перед глазами. Я помню, жена долго боялась смотреть туда. Теперь, ложась спать и помолившись пред иконой, она каждый вечер подходить к окну и долго стоит и смотрит зимою — в ночную тьму, летом — в мутный сумрак, окружающий «проклятую», как говорить наша старуха. Утром первый взгляд туда же. Тайные нити протянулись между нею и между нами. По этим невидимым путям мысль наша и воображение уходят туда, за эти неприступные стены, где, под тяжестью распластавшегося камня, гаснут люди.
    Она, каплю за каплей, выпивает жадно живую кровь годами умирающих людей. Наша вторая, тайная, жизнь — с ними, посредником между нами служить старуха-нянька. Временами, но очень редко, от своего «жандара» она узнает кое-что и сообщает нам. От нас, туда, конечно, не доходит ничего. Да и что могли бы мы сказать? Что молодая, светлая жизнь моей жены омрачена соседством медленной смерти, многолетнее пытки? Что я не могу спокойно отправлять «правосудие»? Смели ли бы мы сказать им о таком вздоре?
    Сегодня новый год. Что дает он... им? Что дает он нам — об этом неловко думать. Когда, осенью, у нас родилась девочка, мы назвали ее Верой. «Вера двигает горами». Можно ли жить без веры?
    2 января 1886 г.
    Умирают. Камень побеждает.
    Аня мечется. Все спрашиваетъ: «Что делать? Что нам делать?...» Разве я знаю?
    Январь 1888 г.
    Нам прислали копию картины Беклина «Остров мертвых». Под черно-голубыми, таинственными небесами лежит он, торжественный, прекрасный, среди тихих синих вод. Прекрасный замок, простой и строгий, белееть мрамором; черные кипарисы стоять над ним беззвучно... Покой, молчание, конец. Великий художник не видал нашего «острова смерти» под мутно-серым небом, на грязно-желтых песках; не видел этого уродливого «замка» и безобразных старых ветл кругом. Оттого так таинственно-величаво его царство смерти. Мы знаем другое: заставляющее содрогаться, злое и жадное. Да, оно жадно; она открывает свой зев, чтобы проглотить новые жертвы. Но, чтобы выпустить, — никогда.
    Май 1893 г.
    Жена больна. Чахотка. Я понимаю так: надежды нет. Поставила свой chaise-longue против окна и смотрит к ним.
    — Теперь, когда мне здесь быть недолго, — сказала она мне сегодня, — я ближе к ним, и мне не стыдно перед ними.
    Что я могу сказать ей? Что она должна беречь себя? Что эта вечная дума съедает ее? Но и я не могу, и она не послушает.
    Вчера старуха ей рассказала весть, не приуроченную ни к месту, ни ко времени. Так, голый факт, ставший от этого еще таинственней и ужасней.
    — Мой-то сказывает; сгорел один-то; облился карасином и сгорел... Попущение Господне! Попускает Бог до времени. Что делают, что делают...
    Я прогнал старуху: «Молчи, чертовка!» Она ушла, сердито ворча о том, что, видно, я не боюсь Бога.
    А ночью у жены хлынула горлом кровь. Чуть отходили. Утром первыми ее словами были:
    — Можешь ты представит, как дошел человек до этого; что пережил он, чтоб решиться?
    Но разве я могу представить? Разве кто-нибудь это может! Да и не хочу, тысячу раз не хочу ни думать, ни представлять. Довольно, довольно этого!
    Август 1897 г.
    Тринадцать лет я здесь. Тринадцать лет тому назад моя Аня вошла в мой дом счастливым бодрым человеком, и уже давно ушла, сломанная — чем? Какую роль в ее смерти сыграла «каменная громада»? Как она съела ее детскую веселость — это я видел. Какую глубокую рану вскрыла она в ее душе и вечно бередила, — я видел тоже. Может ли жить человек с вечной тоской в душе, с вечной боязнью и тревогой? И вот, она ушла. А мы остались: я и дети.
    Мои дети, — их души тоже уже в плену. Теперь уже они слушают секреты няни; они с детским страхом и тревогой смотрят на остров, играют непременно у пролива, отделяющего его от суши, и знают, что мать постоянно думала о них. Моя Вера — ей 12 лет — копит деньги для каких-то тайных целей, известных няньки, для планов, разрушать которые старуха не считает нужным, а я не смею. Я не смею коснуться того, что было свято для моей Ани и что, в виде смутного предрасположения, она передала Вере. Сын мой подражает сестре. Между собой и с нянькой они много говорят о них. Я слышал и не могу мешать. Но я боюсь. Нельзя расти ребенку с душой, омраченной таким ужасом. Тринадцать лет! Для меня они были жизнью, — следовательно, тяжелым, мучительным процессом; но все-таки жизнью. Воздух, небо, солнце и свобода — были всегда моими. Я мог любить, иметь жену, детей, мог строить планы и осуществлять; мог идти к победе и уходить от пораженья. Проще: мог иметь в жизни выбор. А там эти тринадцать лет мертвы, однообразны, среди смерти и безумия, без проблеска и смены, тянулись жестоко медленные... Что сделали они с людьми? Что делают они там? Верно, кто в силах, — ходит... Ходят в клетках дни, недели, годы. И думают. О чем? И борются с холодным, мертвым камнем.
    Сентябрь 1897 г.
    Увез детей и отдал в Петербурге в гимназию. Пусть растут с детьми, а не с тенями замученных людей! И подальше от старухи. У той — это единственная мысль. Навязчивая идея.
    Ну, а я? Я опускаюсь; пью водку; служу. Но даже я каждую ночь слышу, слышу ясно шлепающие тихие шаги.
    Ходят! ходят в своих тесных клетках...
    И не могу спать. Иду к старухе. Та спит тихим сном старого младенца.
    — Савельевна, — бужу ее, —что, слушай, многие живы? Старая, открывая глаза и не понимая, удивленно смотрит на меня и крестит и шепчет:
    — Христос с тобой, Христос с тобой, спи, ночь... Аль, что попритчилось?...
    Июнь 1904 г.
    Сегодня приехали из Петербурга дети. Вера окончила гимназию.
    — Вступаю в жизнь! — говорить она мне сегодня вечером, и глаза ее блещут счастьем и надеждой.
    Я молча поцеловал ее головку. — Жизнь! Я тоже находил ее прекрасной, пока не свел знакомства с моей соседкой. Что о жизни сказали бы те? Какими бы глубокими и страшными словами назвали бы они ее, — они, двадцать лет замурованные в склепе?
    Поздно, почти ночью я увидел Веру, идущую домой.
    — Откуда ты?
    Она молча показала мне рукой на черную тень чудовища. Она ходила поклониться им. Да, молча поклониться до земли. Дети родились л выросли и стали взрослыми людьми, а они все — там. Вольные, истомленные, старики...
    Показала и молча погрозила кулаком.
    — Да, Аня, вот чего мы с тобой не знали! — Оттого...
    Сентябрь 1904 г.
    Старуха прибежала сегодня, должно быть, от «жандара»; слышу суетится, зажигает свечи перед иконами, лампадку и старческим своим голосом бормочет что-то и всхлипывает. Через минуту влетела ко мне Вера, и с плачем бросилась на шею.
    — Вывезли, отец! — слышишь, вывезли! — а сама плачет и плачет.
    Вывезли, но не всех.
    Что? Сдалась-таки? Ослабело ты каменное  чудовище!..
    Нет моей Ани, чтобы порадоваться за них. Какое было бы для нее счастье!
    Долго стоял я у окна и со злобной радостью смотрел на крепость и точно торжествовал свою победу. Не будешь теперь, как кошмар, давить мою душу! Не будешь надругаться над людьми!..
    А остальные? А те, что остались? те уже совсем одинокие и покинутые, что остались там? Как мог я забыть о них?
    Да, значит, есть в мире мщенье, которое не утоляется и четвертью века гробовой жизни?
    — Ах, Аня, моя Аня...

                                                             ПИСЬМА  ИЗ  ДАЛЕКА
                                                                                 I.
    Итак, мой друг, вы желаете знать, что побудило меня разводить в Верхоянске петухов и совершенствовать конструкции самолова, — вместо того, чтобы заниматься полезной народно-устроительной деятельностью и благомысленно управлять «малыми сими»?
    И в тоне вашего вопроса звучит немножко неодобрения и сожаленья?
    Ответить вам мне трудно. Трудно изложить на лоскутке бумаги многолетнюю историю души. И потом, ведь таких, как я — тысячи; люди мало оригинальны: смотрите кругом, и вы поймете. Кроме того, моя мысль занята современным и только современно-интересное охотно выуживает она из глубины моей памяти.
    Вот, если хотите, одно такое событие, давшее мне толчок, я расскажу вам.
    Мне, в качестве инженера, пришлось прожить около года много лет тому назад на Абаканском железоделательном заводе в Минусинском крае. Летом я жил верстах в десяти от него в большом земледельческом селе.
    Сибирское село того времени — это отдельное государство. Рядом с нашим дорогим отечеством существуют Англия и Франция,  существуют где-то, далеко, и мы, русские, временами считаемся с ними, но в наши обывательские будни они почти не вторгаются. Вне моей сибирской резиденции существовали и Красноярск и Иркутск и другие еще отдаленные страны, но в нашу жизнь они вторгались не чаще, чем Англия в жизнь России.
    Деревня жила своею жизнью, пахала, сеяла, справляла свадьбы, стонала и веселилась, и управлялась, в сущности сама собою. Это потому, что главной властью были в ней татары, — ссыльные татары.
    Вы верно знаете, что все ссыльные татары — конокрады? Почему? Ответить может только историческое исследование; я же полагаю, что это исторический пережиток. Когда-то татары были в России законной властью, полными хозяевами: взимали налоги, казнили, ввели в употребление кнут, ставший с тех пор эмблемой, разоряли и миловали. 300 лет прошло таким порядком; внутреннее разложение ханства, с одной стороны, рост русского народа, с другой, изничтожили, наконец, эту изжившуюся власть, свергли татарское иго после тяжелой борьбы...
    С тех пор татары сделались конокрадами.
    Вы удивляетесь? Вы не видите необходимой связи? Но разве могут люди, триста лет насильничавшее и не знавшие на себя управы, стать вдруг и сразу мирными гражданами, отказаться от вековых навыков поведения в привычек мысли? Вчера татарин тащил коня, — они, вы знаете, были кавалеристы, — а люди говорили: он берет законную дань; сегодня говорить — он конокрад! Так ведь бывает всегда на свете.
    Итак, мы имеем дело с пережитком. Пережитком была, конечно, и та власть, которой пользовались несколько десятков татар в многотысячном русском селе. Тем не менее, она была сильна, всеобъемлюща, непререкаема. Потому что пререкатель немедленно лишался лучшей лошади, а иногда и всех.
    Все сельские дела обделывались через татар. У них было свое «управление», иначе — бюро, куда обыватели ходили для переговоров, просьб. Захочет кто-нибудь оттягать покос у соседа; или захочет лавочник открыть кабак, — он идет в татарское бюро и говорить:
    — Отцы! Желаю. — И кладет приличествующую мзду. Отцы же беседуют потом с воротилами схода, и сход постановляет все, что нужно. Иначе — плакали наши лошадки.
    Нельзя сказать, чтобы село мирилось вполне с таким порядком вещей: отдельные, разрозненный попытки свергнуть татарское иго — были, и даже часто. Но они были разрознены и потому бессильны. Пошумит человек на сходе или начнет в частных разговорах сбивать недовольных — и — темных ночей ведь много — «где вы кони, буры-сивы»?
    Объединило деревню и дало ей силу на серьезное сопротивление — введенное татарами... как бы это сказать?... ну, — положеше об усиленной охране.
    Такие положения не редки: люди, разумные люди, как будто бы ослепнуть, и сами роют себе могилы, думая, что выкапывают клад. Надоело ли нашим татарам наживаться в розницу, или захотелось прикрыть свои деяния фиговым листом легальности, но они явились однажды на сельский сход и предложили себя — в пастухи! Они аргументировали так: будем мы пастухами — не станет воровства; ручаемся.
    Сходу это, конечно, улыбнулось.
    — Цена?
    — Два рубля с лошади.
    Деревня ахнула: прежде пасли за тридцать копеек: в селе более 1000 лошадей. Ахнула — и отказала. После этого в одну неделю уведено было 10 лошадей. Нужно ли удивляться, что на следующем сходе татарская охрана была принята. Прошел год, и цена за лошадь поднялась до трех рублей; в тот год, когда я приехал, эти безумцы подняли цену до пяти. Деревня взвыла. Татары перешли предел народной упругости. Собрался сход и постановил приговор о выселении всех татар, как конокрадов. Но известно, что легче написать бумажку, чем исполнить. Иностранное государство — Красноярск — решило вопрос о поселении татар; только оно могло их и выселить. Приговор пошел по неведомым инстанциям, заскрипели перья, а татары между тем начали экзекутировать бунтовщиков.
    Скверное было это лето. Лето — пора напряженного труда. Человечья и конская страда! И чуть не еженедельные пропажи лошадей иннервировали село и доводили пострадавших до безумия. Сходы собирались за сходами, писались приговоры, писались слезные жалобы и по инстанциям и по более чем странным адресам: архиерею, управляющему заводом, мне. Приезжали власти заседатель, исправник, был следователь. Но татар не убирали. Да и не легко было это сделать. Их с женами и детьми было чуть не полтораста человек.
    Наконец, осенью приехала комиссия, чтобы на месте разобраться в этом деле и как-нибудь его порушить. Члены комиссии — это были все прекрасные, доброжелательные люди. Они, несомненно, сочувствовали деревне, хотели избавить ее от татарского ига, хотели поправить несомненную беду.
    — Гоните всех татар до последнего, — говорил им священник.
    Легко сказать — гоните! Во-первых, не все же конокрады, относительно многих нет никаких данных; во-вторых, угнать не трудно, но они и на новом месте будут красть...
    И вот комиссия сидела, и потихоньку разбиралась, и все хотела все сделать по-хорошему, без крайностей, к общему удовольствию...
    Уберем вожаков, — остальные будут сидеть смирно...
    Очевидно — над ними не капало.
    Был праздник; после обедни мы все собрались у батюшки на именинный пирог и мирно беседовали, поминая и закусывая, когда вдруг ворвался бледный, растрепанный дьячок и крикнул:
    — Убивают!
    Вы мне позволите, мой друг, не описывать вам подробно всего того, что было и что я видел. То, что я видел, было истинно ужасно.
    Два дня все село и сбежавшиеся из округа люди избивали и выжигали татар. Кто начал, как начал — это так и осталось неизвестным!.. Известно, что народ, расходясь от церкви, услышал крик и увидал убитого уже татарина-конокрада и бегущую за другим толпу с дубьем.
    Тогда вдруг всеми овладело безумие. Лопнула какая-то сдерживавшая нить — и многолетняя обида, долго подавляемая злоба залили все вокруг кровью и слезами.
    После первых минут растерянности и испуга, после первых жертв народного гнева, татары, вооружившись, организовали отчаянную защиту. Они заперлись в избах, отстреливаясь сквозь окна домов и щели заборов. Народ брал эти крепости приступом, ломал ворота, разбивал стекла и пожарными крючьями вытаскивал из окон женщин и детей.
    — Чтобы не было и отродья! с корнем.
    В одном доме человек двадцать забрались на чердак и жестоко отстреливались; их сожгли. Слепую дряхлую старуху-татарку спихнули в речку, она как-то выкарабкалась на другой берег. Там ее добили палками подростки лет 15—16.
    Власти пытались остановить погром и не могли. Их отстраняли:
    — Было раньше вступаться, когда просили...
    На третий день все улеглось само собою. Убито было человек шестьдесят татар и десятка два русских. Остальные татары разбежались и попрятались. Потом был суд; судили три раза, потому что никак не могли дать правильную мерку преступлений. Прокуроры блистали беспристрастием, адвокаты разливались красивыми словами, а обвиняемые угрюмо и тоскливо сидели, потупя головы, и старая слепая татарка, убитая детьми, гнила спокойно в своей могиле.
    С тех пор я начал видеть в улице верховного владыку жизни, последнюю инстанцию, произносящую трагический вердикт. Как истинный владыка, она показывает лишь редко людям свое лицо, только тогда, когда под грязной грудой мелких дел мелких людей, жить человеку становится невыносимо. Тогда говорит она в громе и молнии, в пламени крови и пожара. Это — космическая сила.
    Многолетние обиды, не удовлетворяемые нужды, задушенные порывы сердца и требования мысли, — они робки, пока живут в домах, под крышей. Их тогда можно игнорировать.
    Но если село постановляет приговор на сходе, если робкие стоны облеклись в слова, то каковы бы ни были эти слова — их должно слушать, им должно идти навстречу смело, прямо.
    Иначе слова обращаются в грозные вопли, протянутые, просящая руки — в пожарные крючья, и улица вступаете в свои жестокие права.
    Так думал и чувствовал я и тогда; и потому пошел на зов, на еще тихий зов рождающегося из стона слова, которые для моего чуткого слуха прозвучал на улице. Другие не слышали и не пошли.
    Поэтому я дошел до разведения петухов.
    Вы желаете объясненья, что это такое? это веселая история, и потому я расскажу вам ее.
                                                                             ІІ
    У меня там, в юрте, родилась дочь. И мы с женой решили, что ей, когда она придет в соответственный возраст, понадобятся яйца и цыплята. Поставили вопрос на обсуждение и коллективный разум всей колонии не только решил вопрос положительно, но и измыслил практические способы осуществления. Верст за 500, от одного попа, после полугодовых поисков, доставлены были нам курица и петух.
    Затем, по законам природы, появились яйца, и, наконец, курица, изъявила готовность высидеть из них цыплят.
    Тогда мы призвали агронома, нашего ученого товарища, магистра сельского хозяйства. Он долго колдовал над яйцами, мерил их, определял отношение длины их осей и, отобрав десяток, объявил, что из них выйдут все курочки, — что нам и было нужно.
    Когда через три недели из яиц вылупились пуховые шарики на ножках, он осмотрел их вновь и помычал; но еще через 2—3 недели вновь объявил, что его прогноз верен и что все это — куры. Конечно, мы были рады.
    Но радости непрочны. Наш петух вдруг издох. Издох единственный представитель сильного пола. И на руках у нас осталось 11 бедных вдов. Опять поработал коллективный разум, опять начались поиски, — пока бесплодные.
    Удрученные неудачей, сидели мы у камелька, когда из кожуха раздался странный, хриплый крик. Сначала никто не понял: что это?
    — Да, это же петух!
    Пускай, наука потерпела поражение! Жизнь и ее требования торжествуют, ура!
    Наша радость однако, умерилась, когда дня через два к немножко выправившемуся петушиному крику первенца присоединился хриплый басок второго: и она совсем увяла, когда недели через полторы все десять предполагаемых кур орали петухами.
    Бедный магистр агрономии! В то время Поль Бурже и К0 вели свой поход против науки, и, я должен признаться, мы все были на его стороне. Бедный Золя имел лишь одного союзника — нашего ученого предсказателя. Но какой же это был союзник?
    А, знаете, мой друг, ведь это почти общая судьба надежд... И я боюсь, я боюсь серьезно, что и в наши дни склонность внимательно слушать голос улицы, слушаться слова, наконец, громко сказанного, совсем невелика. И что надежда на это тоже... тоже верхоянский петушок.

                                                                   НЮША
    Это было давно: граф Лорис-Меликов составлял тогда проект своей конституции... То было время, когда действительность довольно резко расходилась с надеждами, возбужденными в части общества обновительными проектами всесильного, казалось, министра. По крайней мере, я и мои товарищи, — человек 30 молодых людей, интернированиях в далеком поморском городишке, — не чувствовали веяний приближавшегося конституционного режима. Кто в этом был виноват, — сказать трудно. Может быть, дальность расстояния; может быть, особенность нашего поколения. Мы, впрочем, склонны были приписывать тогда часть вины князю Нюше — местному исправнику. У него была, конечно, фамилия, и ее можно было прочесть и на адресованных ему конвертах, и на подписанных им бумагах; по праву, «Нюшей» называла князя только его жена; но таково свойство глухой провинциальной жизни; все семейное, все интимное, становится там достоянием улицы. Улице стало известно, что обрюзгшего от пьянства, вечно дебоширившего уездного громовержца жена зовет «Нюшей»; это понравилось, и с тех пор все, — чиновники, мещане и мы, невольные жители «Большой Слободы», — как будто забыли все другие имена нашего князя.
    Отношения у нас с ним сложились курьезные. Некоторых из нас, дворян, людей состоятельных и прилично одетых, он дарил своим расположением: приглашал к себе играть в карты и пить коньяк, смотрел сквозь пальцы на отлучки за город, на охоту... Он, видимо, считал либерализм одной из привилегий дворянства.
    — Человеку благовоспитанному я могу многое простить, — говорил он. — И я не осуждаю ваших идей, это дело — вашей совести. Вы знаете, у меня самого один кузен эмигрант. Но эти мужики, — туда же. Социалисты... Приходит ко мне и кричит: Мои права. «Вы не имеете права». Я ему покажу какие такие права.
    Забравшись на этого конька, он мог ехать до вечера. Это было скучно и глупо. Надоедало слушать болтуна; патронируемый «дворянин» поворачивал ему спину, и Нюша надолго обижался и мстил. В нашей среде было много рабочих и крестьян. С ними Нюша был груб, вызывающе и преднамеренно груб. Понятно, мы давали ему коллективный отпор, и под конец отношения натянулись до такой степени, что каждое личное столкновение, каждый разговор кончался протоколом и отдачей под суд. Я думаю, Нюша тоже страдал от этой войны. Но таково было положение, что ни мы не могли уйти от него, ни он от нас.
    Как известно, конституционные мечты так и остались мечтами 25 лет тому назад. Но мы, временные жители поморскаго городка, мы свергли иго князя Нюши, добились конституции, вернее, своеобразного «билля о правах», и целый год мирно почивали на завоеванных лаврах. Это приобретение куплено было ценою долгой и упорной борьбы, которая в моих воспоминаниях носить название «борьбы за Конскую волю». И я хочу ее рассказать.
    «Большая Слобода», в которой мы жили, — это была небольшая кучка домов, беспорядочно расположенных по двум улочкам и трем переулкам. Дом от дома отделялся пустырями; по переулку протекал ручей. Концы улицы и переулков были загорожены заборами с воротами в них, и таким образом «Большая Слобода» была кругом замкнута, и в этой загороди, площадью в несколько десятин, по заросшим травой переулкам и пустырям паслись отнятые от матерей телята. Местные мещане всю площадь города называли поэтому «телячьим выпасом». В расстоянии верст двух от города его окружала вторая линия заборов, — так называемая поскотина. Здесь паслись без пастухов коровы, и потому все пространство между городом и поскотиной называлось «коровьим выгоном». Сюда же в короткое северное лето горожане любили ходить гулять. За поскотиной начиналась «Конская воля». Там бродили все лето косяки поморских лошадей, уходя иногда на Печору, иногда под Холмогоры и еще дальше. К зиме табуны всегда приходили сами домой, и свободное пользование «Конской волей», несомненно, являлось наградой за такое благоразумие.
    Конская воля! Для нас под этим именем таинственно скрывалось все, что мы любим и к чему стремились все наши помыслы. Там были наши дома, наша родина; те люди, которых мы любили; дела и занятия, от которых нас оторвали для вынужденной праздности. Там было и другое небо — голубое и теплое, и другая земля — распаханная и плодородная. Вся Россия с ее, казалось, воскресавшею жизнью, вся Европа с ее старою культурой и молодою кипучею деятельностью, — все это было «Конскою волей» и было нам недоступно. Князь Нюша упорно стоял на том, что территорией, на которой нам дозволено свободно циркулировать, является «телячий выпас»... И мы циркулировали и вытаптывали скудную траву — телячью пищу на берегу ручья и па главной улице, на одном конце которой сидел в своем окошке князь в халате и ермолке, а на другом в караулке городовой Басов плел бесконечные стп и мережи.
    Вот где можно было заболеть сплином. В городе — ни души. Все мужское паселение — целое лето в море. Все бабы на покосе и в Конской воле. Каждое утро двигаются они туда табунками с туесами и лукошками за ягодами и за «губами», т.-е. грибами. На свой выгон идут коровы, и в городе остаются дети и телята, Нюша и Басов с товарищами и еще — мы.
    Немногим из нас было 30 лет. Большинство были юноши. А Степа приехал к нам 15 летним мальчиком. Ему было всего 14, когда какой-то местный Нюша исходатайствовал его переселение к Ледовитому океану, в виду принадлежности Степы к вредной и опасной семье и ранней испорченности.
    — Ну, вы, как хотите!. А я пойду за морошкой, — заявляли Степа. — Топчитесь с телятами, если угодно, мне надоело.
    — Не бунтуй, Степа! Ты сам в телячьем возрасте и от своей компании не отбивайся! — отвечаем мы ему. Тем не менее берем и сами корзинки и идем все вместе на Конскую волю за ягодами.
    Но у первой же линии заборов, в воротах, широко расставив и руки и нога, стоит уже Басов и издали кричит:
    — Не пущаю. Господа, не пущаю. Нет такого закона вам, чтоб ходить скроз ворота.
    — Ну, и откуда ты знаешь, какие есть законы и каких нет, — говоришь ему иногда. — старый человек, а болтаешь пустяки.
    — Как закона не знаю, — вскипает он, — я закон всегда знаю, потому что мне, что исправник скажет, то мне и закон.
    — Наука, Басов, не признает такого определения закона. Согласно науке, голубчик, — это административный произвол и только. А ты — слепое орудие произвола. Убирайся в караулку к своим сетям...
    Что ему делать, старому Басову, — когда нас человек 15, а он один?
    — Ваша воля, — говорил он сокрушенно, — а я доложу Нюше... Мало им города... Наука, тоже. Вот за эту науку вас тут и держать...
    Мы идем в одну сторону; Басов ковыляет в другую — докладывать Нюше, и мы долго слышим его ворчанье за спиной.
    Затем начинается охота. Мы изображаем дичь; квартальный и три четыре человека городовых, иногда верхами, — охотники. Но мы разбрелись в разные стороны по тундре или по лесу, и ловить нас не легко. Неизвестно, что и делать, поймав: не вязать же. Поэтому дело кончается тем, что под вечер мы все сходимся сами к городу, при чем не пойманные несут корзины с морошкой или смородиной сами, а пойманным несут поймавшие их городовые. У городского забора поджидает всех Басов и сухо-официальным голом сообщает:
    — В канцелярию ступайте, Нюша приказал. Погуляла, — добавляет он уже неофициально добродушным тоном.
    Но в канцелярию мы не идем. Зачем? Мы устали, а протоколы составят и без нас. И составляли их усердно. Первый — о незаконной отлучке из города; второй — о неисполнении законного требования начальства о явке в полицию; третий — о нанесении Степаном Франжоли оскорбления городовому Иванову при исполнении им служебных обязанностей, и все они отправлялись с первой отходящей почтой в Архангельск, в уголовную палату для суждения.
    — Ты что, Степа, там набедокурил?
    — Нашел меня Иванов и зовет домой. А смородины просто усыпаны кусты. Я ему говорю: собирай лучше ягоды,— он и начал. Сам собирает, а все пристает через каждые 10 минуть: идите в город, будет уж, идите да идите. Я и говорю ему: если хочешь приставать, так убирайся лучше от меня к черту... Только и всего. Они это и записали, что я послал его к черту...
    Вспоминая, я думаю, что в маленькой дозе все эти маленькие войны украшали нашу жизнь. Но и комариные укусы могут убить человека. И временами мы, чувствуя себя в капкане, в сети из предписаний и циркуляров, теряли душевное равновесие и приходили в нервы. Тогда столкновения учащались и обострялись, и собиралась гроза. Нюша тоже выходил из себя и принимался за меры.
    В наших руках было одно средство: брать Конскую волю без спросу, с бою. В руках у Нюши было тоже только одно средство: предписания и протоколы. И вот, он начинал предписывать.
    Утром приходит Басов и сует бумажку:
    — Распишитесь.
    Читаю: -ский исправник, князь и т. д. предписывает таким-то вместе на квартире более чем подвое не жить; или: толпами по улицам не ходить; или: недозволенных песен не петь и т. д.
    Расписываешься: Незаконное требование читал, и исполнить его по буду. Такой-то. Затем протокол. Не правда ли, что жизнь, единственным содержанием которой, кроме книг, являются подобные препирательства с начальством, становится трудно переносимой?
    Поговорили, и решили идти объясниться. К этому средству прибегали редко, но проделывали его с церемониалом и по раз установленной программе: вперед посылали к Нюше депутата. Депутат называл Нюшу «сиятельство», — не господин исправник, а «наше сиятельство» Этого было достаточно, что бы старик таял.
    — Я рад исполнить всякую вашу просьбу. — Придите и скажите: ваше сиятельство, пожалуйста, отпустите по морошку... А что я вижу от вас? Грубость, непослушание... Неть, так нельзя, и т. д. и т.д.
    Когда депутат добивался свидания с его сиятельством для всех, мы приходили толпой и становились мрачным полукругом. Оратором являлся всегда Иван Иванович Зеледеев, самый старый и миролюбивый член нашей семьи. Разговор велся в таком роде. Сначала заявлялось наше желание, и следовал отказ, со ссылкой на закон, циркуляры и наше дурное поведение.
    — Помилуйте, чем же не нравится вам наше поведение?
    Князь начинал высчитывать наши грехи.
    — Бог с вами! Все это вам наклеветали. Мало ли клевещут люди? Вот нам, например, сообщили из Усть-Цильмы, что оттуда после последнего набора увезли два воза песцов и лисиц. И, знаете, не только называют кто увез, но и с кого получил и за что. Все точно и вполне якобы верно. Вот знаете, если бы в газеты!
    Это был всегда критический момент беседы. Становилось очевидным, что худой мир лучше доброй ссоры, и после некоторых переговоров, условий и оговорок мир заключался, иногда на месяц — другой.
    Но на этот раз дело не выгорало. Был коллективный разговор с князем, получены были все обещания, но через недели три наши оратор и депутат были неожиданно увезены в Якутск.
    — А, князь, вы вот как! Ладно.
    Вы видели, что, понимая под «Конской волей» в теории весь мир и всю полноту человеческой свободы, мы практически отождествляли ее с правом собирать грибы и морошку, косить мещанам сено и ловить рыбу. Но после предательства (как мы тогда это называли) князя решено было трактовать «Конскую волю» распространительно. Возможность явилась скоро. Наши друзья нам рассказали, что у лесопильного завода в устье реки грузится лесом английский пароход. Наш товарищ Нагель знал по-английски.
    — Пиши письмо!
    Я не могу воспроизвести его теперь по памяти, но знаю, что оно было красноречиво. Мы вложили в него всю лесть «прекрасной свободной Англии, свято чтущей законы и законность», — на какую были способны; мы очернили, насколько могли, отечественные порядки, благодаря которым у нас «отрывают от домашнего очага, семьи, правильного труда людей, не совершивших никакого преступления, только за их политические мнения». В результате мы просили капитана увезти двоих наших товарищей до Норвегии... И он увез...
    Двоих других через неделю увез наш приятель мещанин Маслов, на мореходном баркасе.
    Мы же, оставшиеся, составили петицию о правах с перечислением всех прижимок, всех «незаконных» притеснений и послали куда следует. Не думаю, чтобы юристы одобрили наш труд. Почва «законности» — скользкая почва людей, поставленных вне закона. Но в вашей петиции было, вероятно, нечто другое, способное действовать и убеждать: полная решимость следовать доброму примеру товарищей, взявших себе «Конскую волю». А в то время, не знаю почему, очень строго смотрели за тем, чтобы люди дурного образа мыслей не оставляли самовольно отечества, — должно быт, здесь говорила благородная стыдливость: пусть испорченные люди сидят дома, за печкой; зачем показывать их Европе? И взыскивали строго с местных властей за недосмотр.
    Таким образом па бедного Нюшу свалилось сразу много горя: побеги, жалоба, статьи в газетах, с фактами, именами. Все это было взвешено на тех весах, которые определяют судьбы людей, и через месяц какой-нибудь князь Нюша покинул ту квартиру, из окна которой так удобно было сторожить ворота. Ему предложено было подать в отставку.
    Нам же объявили, что наше требование  «Конской воли» неосновательно и незаконно и удовлетворено быть не может. В случае же если мы не подчинимся этому вердикту, то понесем суровую кару. Но за то коровий выгон был отдан в полное наше распоряжение. Циркулируйте в нем невозбранно. Собирайте ягоды, ставьте силки для птиц и сети для рыбы. Косите сено, — но в пределах выгона для коров. Вам кажется, что это не очень много. Но нам после телячьего выпаса представлялось, что мы завоевали полмира. Конечно, были и среди нас недовольные: людям, ведь, всегда и всего мало. Мало было бы и Конской воли, если бы ее дали. — Поэтому не надо придавать большого значения людям с несбыточными желаниями, — людям считающим и коровий выгон слишком узкой ареной подвигов. Довольно было того, что большинство ликовало.
    Ну, а князь Нюша? Он был потрясен и, казалось, раздавлен свалившейся бедой. Постарел, опустился еще более, и один глаз начал плакать; при встрече с нами он отворачивался и быстро уходил. Но время шло, и острота удара смягчалась, страсти успокаивались, и разум вступал в свои права.
    Это известно.
    И вот, на следующее лето можно было видеть следующую картину: солнце еще не показывалось над горизонтом, и только розовые отсветы бегут по облакам и бесконечной тундре, а старший городовой Басов уже стучит в оконце кого-либо из своих бывших врагов.
    — Выходите скорее, время уходить.
    Весь он обвешан сетями и переметами, бурачками и туесками.
    — А не захватить ли нам Степу? Он просил.
    И вот, вдруг недавнее враги на завоеванный коровий выгон идут и мирно беседуют. Говорит больше Басов: он — знаток рыбного дела и пламенный любитель.
     — Донные мы поставим на Нерехте, — налима возьмем. А сети поставим на Мезени, на песках, что повыше Старой протоки...
    — Слушайте, Басов, ведь это — за поскотиной.
    — Что ж за поскотиной? А мы ее разгородим, да и опять загородим. Главное дело, что там самый семужий лов. Уж я места знаю.
    — Соблазнитель вы, Басов, и либерал. — Должны охранять государственный порядок, а подбиваете нас нарушать законы.
    Но наша победа, видимо, отразилась и на понимании Басовым законности. Это называется гетерогонией целей: стремишься к одному, а достигаешь, между прочим, и совсем другого. Прежде мы читали Басову курс государственного права, а он ходил жаловаться князю. Теперь никто не думает просвещать старого рыболова, а он ворчит:
    — Если б не загородивши пройти, — было бы, верно, против закона. Пойдут коровы на Конскую волю — когда их сыщешь. А нам можно, — мы за рыбой.
    — Ах, Басов, надо будет сходить доложить о вас Нюше. Он на вас напишет.
    По коричневому лицу рыболова бегут от глаз во все стороны морщины, и на них, и в серых лукавых глазах дрожат и смеются отблески взошедшего солнца.
    — Напишет. Ён теперь книжку все пишет, для народу. Называется «О вреде пьянства».
    Действительно, князь Нюша стал литератором. Отставка направила и его ум к мирным и благородным трудам.
    Таково было третье благое последствие борьбы за конскую волю.
    Правда, идиллия продолжалась недолго. Время шло, и принесло новые войны. Что ж, в добрый час, если он откроют для людей и поскотину.

                                                              ШЕЙНЕ-КРЕЙНЭ
    В Якутске ко мне часто заходил доктор Козловский. Это был в сущности не плохой, но опустившийся и спившийся человек. Десятилетняя жизнь в инородческих улусах, без человеческого общества и без общественной деятельности, подсекла в нем жизненные силы. Он пил мрачно, в одиночку, и не показывался тогда тем из знакомых, кого уважал. В трезвые минуты был печален и тих, и, приходя к нам, подолгу и как-то особенно умело играл с нашей «куколкой».
    Однажды он зашел ко мне, хотя трезвый, но возбужденный и расстроенный; долго мерил из угла в угол комнату, молчал, хмурился и не играл с ребенком.
    — Что с вами, доктор?
    — Что ж? Кажется, ничего особенного нет?
    Но попозднее, пропустив несколько рюмок водки, он вдруг спросил меня:
    — Скажите, а часто вам бывает стыдно?
    — Чего стыдно? — не понял я.
    — Да всего; себя, например. Нет. Ну, еще бы! На принципах спите и ими же покрываетесь! Человеки!..
    — Да, — продолжать он, помолчавши, — а мне сегодня было стыдно... и теперь, того, неловко... А уж на что, кажется, загрубел?.. Знаете, кого я сегодня видел? Свою первую!.. как это сказать... привязанность? или мечту? Вернее надо сказать: занозу. Именно занозу, потому что занозила она мне душу до сегодняшнего дня! Да.. И видел я ее сегодня здесь, в тюрьме... Налейте! — и он подвинул мне рюмку.
    — А познакомился я с ней давно, и в особой обстановке. Годов пятнадцать тому назад это было, — и служил тогда, только что со скамьи, в одном городишке в Западном крае... Дрянной был городишко, грязь, бедность и жидова! Не люблю я этого народа; — тревожит он меня всегда: голодные, грязные, беспокойные... Все они напряженно ищут чего-то, хлеба, должно быть, или, кто побогаче, гешефтов... Ну, жил я там и скучал. Чиновники там подобрались все один к одному; и я с ними и в карты, и по графинчику: все, как и следует в помойной яме...
    Хорошо. Сижу я однажды дома и думаю: куда бы мне закатиться? А тут входит денщик и докладывает:
    — Пришла тут одна папиросница...
    — Гони ее к черту, — отвечаю, — есть.
    А папиросница уже тут, пролезла в комнату и просит:
    — Я, пане доктор, за самую дешевую цену... Будете довольны, пане доктор!
    Смотрю, — жидовочка, маленькая, тощая, на лице одни глаза да нос. Кожа землистая, с синевой. Стоить, теребит платок пальцами и смотрит жалобными глазами. У побитых собак бывает такое выражение. Соображаю: хроническое недоедание.
    — Ну, что ж, — ходи...
    — Вы только, пане доктор, позовите, когда нужно; я всегда тут, на дворе...
    — Ну ладно, ступай...
    Так вот, и стала она ко мне ходить. Придет раза два в месяц, сядет в углу, в столовой, и вертит свои папиросы. Конечно, я на нее внимания не обращал,— у меня как раз тогда начался роман в этаком гнусном роде с одной там дамой, — но все таки заметил быстроту ее рук, и то, что она срабатывает свой фунт без отдыха, без перерыва. Пренапряженная работа, думаю. Прибавил ей поэтому двугривенный на тысячу. Благодарить, но прибавляет:
    — Я, пане доктор, не просила.
    Ишь ты, какой гордый галчонок! Заинтересовался я, стал расспрашивать. Оказывается, — матери нет. Отец — приказчиком, получает рублей 15 в месяц, а детей, кроме нее, еще штук пять, И живут все на жалованье отца, да на ее заработок. Понятно, полуголодные. Захотел я ее подкармливать, — отказывается; иногда только стакан чая выпьет. Ну, черт с тобой!
    Тем временем мой Флирт стал меня затягивать, да и практика разрослась; поэтому сидел я дома мало и видел ее редко.
    Только однажды, поздним вечером, влетает ко мне моя Шейне-Крейнэ, — так ее звали, — и уж из сеней кричит:
    — Ай, доктор, идите! Ай, доктор, скорей! А на дворе мрак, а на улице грязь по колено, — не хотелось мне идти. Но посмотрел на нее, и сейчас оделся и пошел. Есть, батенька мой, такой взгляд у человека, — у живых его редко видишь, у умирающих — чаще. Точно посмотрел человек во что-то ужасное и отразил его в своих глазах. Потому что и смерть и жизнь, в сущности, ужасны...
    Да, иду я за ней, — а она бежит впереди меня, рысью бежит. Я отстану, она поманит рукой и все свое: «Ай, скорей, доктор!» Добежала до лачуги какой-то и юркнула в нее. Вхожу и вижу: лежит в углу, на кровати, на голых досках юноша, — тоже израильского племени, — и тихонько верещит. Осмотрел. Плохо! — Воспаление кишок и перитонит. Надежды уже почти никакой. Однако, делаю, что нужно; а она в глаза так и смотрит и все меня спрашивает:
    — Милый господин доктор, будет он жить, будет?
    Жаль мне ее стало. Начинаю расспрашивать: что, как? Пугается, плачет, но кое-как все-таки выясняется: малый ей не то друг, не то жених. Служить рабочим на, бумажной фабрики. А фабрика там большая и, нужно нам сказать, действительно подлая. Про нее и в газетах писали, что девушек там дирекция, что ли, систематически проституировала, и что все порядки и расчет и т.д. тоже соответственные. Вот и затеяли эти дураки стачку, — думать надо, здесь и доктрины ваши помогли...
    Что это за стачки могли быть, — сами поймете. Мой пациент, таким образом, на фабрике на своей, геройствует, а дома сосет кулак. Узнала Шейне-Крейнэ, что он голодает, — давай из своих заработков экономить, и сэкономила-таки тот полтинник, который его погубил! Человек несколько дней не ел, а она накупила ему на свои гроши провианту, да какого? Горячих, крутых баранок да копченой, старой, еврейской колбасы, да этим и угостила голодного человека!
    Когда она мне это рассказала, я даже рассердился. Экая ведь дурость! Но потом, раздумывая, я увидел дело и с другой стороны... Эх, налейте-ка по стаканчику!
    Да, потом-то я себе все это ясно представила: как она узнала, что друг голодает, как обеспокоилась, как обрадовалась, что нашлись пятаки... И уж, наверно, выбирала то, что тот всего больше любил, самое вкусное. Все булочные обегала, чтобы найти баранок погорячее. И уж спешила же она, должно быть, чтобы теплыми их к нему донести! Верно, под кофточкой их несла, у самого сердца... а?
    А вы представляете себе, как она его угощала? Едва ли. Потому что вы высохли на ваших теориях. А я представляю... Вбежала она к нему запыхавшись, вбежала, и застыдилась. Гордые они, эти голыши, и чувствуют тоньше нашего. А вдруг обидится? Но потом переломила себя и весело так говорить:
    — Ну, Моисей, давай вместе ужинать. Страсть как хочу кушать!
    А тот ворчит и не смотрит на еду, хотя у самого слюна течете и глаза жадные...
    — Пустяки, пустяки, мне одной скучно...
    И тоже будто с жадностью, режет и ест, а на самом деле все ему подсовывает; и чтобы он не заметил ее хитростей, болтает и хохочет, и из глаз ее льются потоки материнской нежности и девичьей любви... А голодный человек смотрит в эти глаза и, как очарованный, ест и тяжелые баранки, и просмоленную колбасу и не  замечает, как они камнем ложатся в его отощавший желудок, как осколками стекла врезаются в обескровленный кишечник. И счастливы же были они, и так близки друг другу, и казалась им жизнь прекрасной! Ей — хотя она его убивала, и ему, — потому что смерть была уже тут. Вот он трагизм жизни, подлинный, неприкрашенный... Водочки?
    И мне бы надо было все это от нее скрыть. А вместо того, на ее вопросы я ей и ляпни:
    — Вы бы еще камнями его накормили или толченым стеклом, а потом и приставали: будет жив? будет жив?..
    Съежилась она вся, забегала глазами в разный стороны, и без голоса, так говорит:
    — Значит, умрет? Значит, я?..
    — Без сомнения.
    Сказал, и вижу: заметалась она, глаза совсем безумные стали, потом повернулась и пошла, — бродит по каморке, а самоё точно ветром качает... Стала в уголок, прижалась к стенке, точно уничтожиться хочет, — и слышу я, как у нее зубы щелкают и отбивают мелкую дробь.
    Испугался я, знаете, тут. Не всегда можно спокойно перенести вид настоящего горя. Подхожу к ней и начинаю всякие жалкие пустяки говорить, чтобы поправить как-нибудь дело. Но она меня, впрочем, и не слышала потому что вся ушла в себя. Стою я, как дурак, и не знаю, что делать, а сам портсигар вынимаю с ее папиросами, закуривать; вдруг, как хватит она по моим папиросам, так они с портсигаром и посыпались на пол. А она их топчете, топчет ногою и не говорит, а  воет как-то, и нельзя разобрать что.
    Вижу, что мое присутствие около нее лишнее, — пошел к больному, повозился с ним. А сам на нее все поглядываю. И начало у меня тут слагаться чувство, как будто это я, не она, а я убил человека. Потому что, как ни был я хамоват, а понял, что язва эта у меня не заживет. Потом убрался себе потихоньку, — она и не заметила.
    На другой день послал денщика узнать про больного. Говорят — умер. Хотел было к ней пойти, — не решился. Сижу дома, и грызут меня разные мысли о себе, о нас, которые и папироски-то себе свернуть не хотят сами, и о них, умирающих с голода и невежественных тоже от нищеты... Эх, батенька, начнешь эти мысли излагать, — ничего кроме риторики не выходит. Но тогда я всем существом понял, что в ужасе той жизни, — и в этих фабричных порядках, и в стачках, и даже в колбасе этой несчастной, — мы виноваты, мы, захватившие в свои руки и силу и достатки и опустившееся сами в грязь и душевное убожество. А тут еще получаю, — как теперь помню, — записку от своей: муж в отъезде, чтобы приходил пораньше. Ну, ответил ей, что напрасно она думает, будто а обречен вечно свиньей оставаться, и не пошел, никуда не пошел, ни к больным, никуда.
    Прошло, однако, несколько дней, — переболелось. Навел справки, — Шейне-Крейнэ дома, работает... Думаю о ней, думаю о себе, и становится мне ясно, что надо переломить свою жизнь, надо начать жить иначе, да, может быть, и ей помочь устроиться по-человечески... И вот, иду я раз от пациента, — вижу, бежит она куда-то со сверточком. Обрадовался я, но и заробел как-то... и вышло тут вот что. Мне бы подойти к ней прямо, взять за руку, да и посмотреть ей в глаза так, чтобы она поняла, какой перелом назрел у мена на душе, да и дать ей и себе аннибалову клятву. Это есть такие минуты в человеческой жизни, когда все будущее решается, — и тогда надо уметь найти настоящее слово и настоящие шаг. А я, вместо того, подхожу к ней и улыбаюсь чего-то по-дурацки. Вероятно, от смущения. А она поглядела на меня, да и обходить меня сторонкой, поспешно. Загородил я ей дорогу, да и говорю:
    — Вы, что же не заходите? У меня и папиросы все вышли.
    Она опять в сторону, а я все свое.
    — Что же, придете?
    Остановилась она и говорит отчетливо так, хотя и тихо:
    — Из-за ваших папирос я и не узнала, что можно человеку и чего нельзя. Будьте вы прокляты с вашими папиросами!
    Так я и остался стоять среди улицы. Стою и думаю: обвинение, значит, формулировано. И не мной одним? Ну, что я тогда и после переживал, — можно, пожалуй, и не рассказывать. Довольно того, что она через месяц какой-нибудь уехала куда-то. Куда? Я так тогда и не узнал. Но понял, что это она сделала попытку выбиться из того гроба, в котором я оставался. И хотя я был образованный человек и врач, и все такое, а она — полуграмотная папиросница, но я знал верно, что ушла она для чего-то большого и настоящего, а я остался на навозной куче.
    Ну-с, познакомился я с ее семьей, носил им деньги, посылал провизию, потому что оставили они своих малышей па руки какой-то полуслепой старухе, и голодали они изрядно. Через год узнал, что она где-то в повивальной школе. Узнал потом и адрес, стал ей писать. Что писал, — не помню, но помню, что представлялось она мне стезечкой, по которой и я мог бы выйти на дорогу. Вот, я и держался за нее. Держался, а сам все больше привыкал водку пить в одиночку... Потом и писать перестать, — не отвечала.
    Только раз еду я по Днепру на пароходе, — это уже несколько лет спустя, — вижу: она!.. Выровнялась, значительней стала и узнала меня. Сама сейчас подошла, и так просто, душевно поздоровалась и благодарить, что я ее детей не оставил тогда, в первое время.
    — А вы, говорю, меня зачем оставили? Молчит.
    — Чем занимаетесь? — спрашиваю.
    — Вот, говорить, кончила школу. А теперь на фабрике служу.
    — Фельдшерицей?
    — Нет, работницей. Так мне удобнее.
    Посмотрели мы в глаза друг другу, и понял я, что она нашла свою дорогу. Переспросил, впрочем. Кивнула головой.
    — Зачем, однако, не отвечали на мои письма?
    — Зачем?.. Не товарищи мы с вами.. Но я вас вспоминала.
    Это она, действительно, верно сказала: не товарищи. Потому, что вообще у нас все это — дребедень: у меня промочено водкой, у вас, мой милейший, — литература; а у них —настоящая правда; были задавлены, — хотим быть людьми!
    А третий раз довелось мне увидеть ее сегодня.
    Здесь мой доктор долго молчал, уставившись в угол.
    Да. Получаю я сегодня утром предписание: освидетельствовать состояние здоровья такой-то, на предмет отправки в дальнейший путь в Колыму. А на словах передано: здорова, доедет.
    Ну, и свидетельствовал. Прихожу в больницу, — лежит на койке, закрывшись халатом; смотрю, — узнать трудно, только одни косточки и остались. Узнала и она меня. Сел я против нее, и она села. И молчали. Да. И было мне стыдно...
    Доктор встал и тяжело заходил по комнате. Потом весь передернулся, как от чувства глубокой гадливости, и отрывисто бросил:
    — Срам!
    — Впрочем, она все поняла и была добра. И в Колыму я ее не пустил. А написал большими буквами заключенье: отправка — знак равенства — смертный приговор. Хотя это и не правда: будет жива! Будет жива, потому что воздух и я, — мы ее вылечим!
    Козловский был не прав... Шейне-Крейнэ осталась жива, но вылечил ее не он, так как сам скоро умер.

                                                           В  ОБРАТНЫЙ  ПУТЬ
                                                             Свежие воспоминания
    Итак, мы свободны! Какое прекрасное и незнакомое слово! Конечно, — если нам сказали его здесь, на Ангаре, в истинно медвежьем углу, то мы услышим его и на родине, там, далеко, па западе?
    И эти два лучших в мир слова: свобода и родина — в непривычной, но невольно навертывающейся связи, волнуют, радуют и мучат и мешают собираться.
    Не надо думать, что наши сборы — пустая и простая штука. Судите сами: нас четверо больших — я, жена и двое товарищей по ссылке — ткач из Белостока и щетинщик из Вильны. Пятому пассажиру скоро год. У нас у всех 17 руб. и 45 коп. денег, рублей на 15 скарбу и только 3 шубы. А уж 25-е сентября. По ночам морозы, до Енисейска 700 верст по реке, а за Енисейском еще многотысячный путь. Мы свободны, мы душой на родине, так надо же доставить туда и плоть. Как?
    Так как нашего с женой остроумия не хватает, то мы идем к товарищу Певзнеру и говорим:
    — Колумб! Ставьте и это яйцо на пятку!
    Мы зовем его Колумбом — этого маленького, сморщенного щетинщика из Вильны, потому что он решил уже сотни головоломок, из которых самая трудная — он не умер с голоду и не повесился в этой дыре.
    Судите сами. С 8 лет и до 25 он был щетинщиком, т.-е. сортировал и связывал в пучочки щетину; другой уже работник вставлять эти пучочки в колодку, третий наклеивал крышку и т. д., после чего, наконец получалась щетка. Певзнер смотрел на нее и любовался, если она выходила удачно, но делать даже ее он не умел. Вязать щетинку — на это ушло все детство и вся юность... Пока он был один, — он мог кормиться; но когда судьба соединила его браком с одной яблочной торговкой из Антаколя, а затем послала, трех детей — он начал чувствовать такой хронический и вместе острый голод, что решил устроить стачку. Это было не оригинально, это было подражанием западной Европе, в которой работники (так он слышал) этим путем избавляются от голода и завоевывают какие-то человеческие права; и за это отсутствие оригинальности он поплатился: его взяли и попросили жить на Ангаре в деревушке из 20 дворов, где никаких стачек не бывает.
    Но так как эта просьба была выражена в «охранительном порядке» и так как охранять постоянно жизнь всех желающих нельзя, то, поселив на Ангаре, тех 8 руб., которые даются другим категориям ссыльных, Певзнеру не дали: «охраняй свою жизнь теперь самъ!» Чтобы понять весь юмор этого нового предложения, надо принять еще во внимание, что Певзнер не умел говорить по-русски. Он говорил всю жизнь на жаргоне, на том испорченном немецком языке, на котором толкует еврейство в закоулках больших городов. Он умел, коверкая, произнести несколько десятков русских слов, — но ангарцы его не понимали.
    Итак, без языка, без ремесла, без пособия, без права отлучки, без привычки к деревенскому труду, наконец, без охраны, надо было жить одному, без товарищей, в чужом краю. И он прожил год. Когда, наконец, приехали мы, мы назвали его Колумбом. Когда-нибудь после я расскажу, может быть, как утвердил Певзнер яйцо своего существования. Но он не только утвердился сам, а научил и нас.
    — А ведь не придумаешь, как быть, — говорит моя жена.
    — Вы можете не придумать, а я не могу, — отвечает Певзнер. — Вы можете зимовать, а мне нельзя и двух недель жить в этой Сибири па свободном поселении. А этапом, как арестант, я теперь ходить не желаю [Евреи ссылаются в Сибирь, и, пока они в состоянии наказуемый, они там терпимы. Искупив же вину и отбыв наказание, как нетерпимые там, — высылаются немедленно].
    — Так что же вы думаете делать?
    — Думаю думать.
    И он надумал. Старая лодка была куплена; была нами самими засмолена, посредине ее сделана палатка для моей жены и нашего маленького пассажира; провиант, в виде хлеба, рыбы и кирпичного чаю — нагружен, и мы пустились в двухнедельное плаванье.
    — Однако, потопните вы, шут вас дери, — говорили нам ангарские мужики. Но Певзнер не смущался:
    — Вы не бойтесь: это они от того, что у них мало интеллигенции.
    По этому поводу мы назвали нашу лодку «Интеллигенцией». И как это ни удивительно, она и наш щетинщик Певзнер довезли нас до Енисейска через все пороги и шиверы, несмотря на волны и темные ночи и нашу неопытность в мореходстве.
    А скверно было. Особенно скверно, когда после холодного дня на воде надо было ночевать холодную ночь в речном тумане, с маленьким человечком на руках, которого так легко простудить, а затем и потерять...
    Я вспоминал дорогу от Якутска на Колымск, по которой раньше пришлось ехать, и те детские могилки и крестики на них, которые виднеются чуть не у каждого из редких станков этого тракта. Это все умершие в пути дети невольных туристов. И от этих воспоминаний, особенно жене моей, делалось жутко. Теперь, когда под Артуром и Мукденом мертвых считают десятками тысяч, быть может, зазорно говорить о десятке могил. Может быть, может быть... Но, видите, господа, тут есть одно обстоятельство: могилы героев вызывают поклонение и восторг, а молчаливые могилки детей в мерзлой земле — только вопиют к небу.
    И когда поэтому у моей жены, с кричащим и плачущим ребенком на руках, зазябшим от ночного мороза, появлялось мстительно-злобное выражение на лице, — Певзнер начинал веселиться и уверять, что все прекрасно и что пусть себе привыкает кричать с детства: хороший протестант выйдет.
    — Будет вам дурачиться, Колумб, — сердилась, жена, — ничего тут нет прекрасного!
    — Ах, как вы неопытны, мадам! Ведь это лучшее мое изобретение — говорить, что все прекрасно, когда очень скверно. Разве можно иначе жить? А так, верьте моей совести, мы доедем и приедем.
    И доехали. До Енисейска.
    — Колумб, как быть дальше? Последние пароходы ушли, на почтовых ехать — не на что. Как быть?
    — Очень просто. Я еврей, мне Христовым именем просить нельзя, я еду на палочке верхом. И пан Бурский (наш четвертый товарищ) со мной, потому что он очень горд. А уж вам и с вашей куколкой иначе нельзя: просите Христовым именем.
    И мы начали. Не мы, но за нас товарищи, — попросили там 3 руб., в другом месте 5 и т. д. Сколотили 25 рублей и тронули нашу куколку на почтовых.
    Скверное это, господа, просить денег! Хоть и в особых условиях, хоть и ради «куколки», а без привычки, — без привычки не хорошо. Гораздо лучше пешком, как «Колумб», отмахать 330 верст до Красноярска. Можно дней в 10, если достаточно силы. А если нет? Или если идти надо 3—5 тысяч верст из Якутска?
    Вот, наконец, и Красноярск. Здесь нам сказали, что имеется распоряжение министра путей сообщения перевозить возвращающихся по железным дорогам даром. А в газетах мы прочитали, что коммерческим агентом сибирской ж. д. сделано об этом по лиши распоряжение. Но на станции оказалось, что об этом там ничего неизвестно.
    — Но ведь в газетах...
    — Мало ли что в газетах! Пока до нас не дойдет предписание, мы не можем.
    — Но когда же оно дойдет?
    — Ну, это неизвестно. Бумаги вообще двигаются не быстро.
    — Что же делать? Ждать прибытия тихоходов?
    — Не стоит вам ждать; ведь даром придется ехать в IV классе, по-переселенчески; зимою с ребенком едва ли благоразумно. Да и тихо.
    Значит опять побираться? Помогли нам солдаты.
    В Красноярске непрестанное движение войск с запада на восток и обратно. Здесь сборный пункт для запасных и сибирских ополченцев, которые подучиваются, комплектуются в части и ждут дальнейшей отправки. По всем улицам и переулкам то и дело видишь толпы людей в сопровождении солдат, чаще унтер-офицера. Это родина, в объятья которой мы стремимся, высылает на защиту себя своих детей, — на смерть и раны будущих героев. Как истые герои, они одеты бедно и серо. И героически протягивают руку проходящим с просьбой: «дайте на хлеб, господин!» Эта парадоксальная фигура стоит у меня до сих пор перед глазами.
    Правда, мальчиком я учил стихотворение: «Малютка, шлем нося, просил»... подаяния для Велизария... Но ведь это когда было? В дряхлой Византии, которая и развалилась от гнилости. Настоящее же происходит в моей дорогой, юной, как уверяют, — еще ни до чего не доросшей России... Странно!
    — Отчего хотя вы не подкармливаете их? — спрашиваю я у одной местной дамы-филантропки.
    — Видите, мы было и хотели. Собрали денег и думали устроить от дамского кружка чай с хлебом для запасных. Но нам ответили, что это неудобно, — солдаты не нищие, чтобы получать подаяние...
    — Как не нищие, когда они на улицах руку протягивают?
    — Ну, это частным образом, каждый в отдельности...
    Это разъяснило мне дело, конечно, — частным образом...
    Частным образом, — и я последовал доброму примеру: собрал, соскреб, и вот, мы — в вагоне... едем, дорога прекрасная, ни толчков, ни тряски, едем на запад, горящий огнями заката, а на душе светло и беспокойно.
    Напротив нас, на лавке, сидит понуро, серый лицом, солдат в рубахе с георгиевским крестом на ней. Это раненый под Мукденом тремя пулями, одной в грудь на вылет, герой; он поправился настолько, что может ехать домой один; дали пассажирский билет III класса, и вот мы, — бывший защитник и бывший враг отечества — спутники.
    — Куда вы ранены? — спрашиваю.
    — А, вот, две в ногу и одна в грудь на вылет. На одну милиметру о питательной аорты, — прибавляет он задумчиво и веско.
    — А трудно приходится с японцем? — любопытствую я.
    — Как не трудно! Их что мошкары, так и прут, так и лезут. Известно, им близко... А нашим... едешь, едешь — конца нету. Ну, и сторона чужая. Кабы на нашей земле — мы бы ни за что не допустили его. А то чужая, арендованная земля... китайская...
    Я смотрю в окно. Кругом пустыня. Леса, леса и редкие поселки новоселов. А за Обью поля, т.-е. то, что могло бы быть полями, если бы здесь был человек и приложил к ним свою руку. Пять дней несемся мы по этой сиротствующей земле, и навстречу несутся нам поезда, летящие мимо нее, туда, на арендованную землю. Поезда, полные земледельцев-защитников. Кто из них вернется назад, чтобы оплодотворить трудом эту пустыню?
    Станция. Хочу выходить. Но мой сосед, — георгиевский кавалер, загораживает мне путь и говорить, спеша и невнятно:
    — Господин не будет ли вашей милости... 10 копеек в сутки получаем, молока бутылка гривенник стоит...
    И протягивает руку.
    Я конфужусь, не знаю, за кого, и сую ему, сколько попало в руку и бормочу, что, именно, молока, непременно молока...
    И завтра то же, и послезавтра то же. Все те же подбитые, серые фигуры с протянутой рукой. И ничего геройского. Героя увидел я под Челябой. Выхожу на станцию и вижу на перроне высокую фигуру в папахе и порыжелой бурке. Кубанский казак, несомненно, с примесью горской крови. Сухой, точеный профиль, орлиный взгляд и столько гордости в осанке. Он ранен в голову. Пуля попала между глазом и ухом и вышла среди лба. Глаз вытек, но человек жив. Кроме того, раздроблена рука. На чекмене белый крест. Я залюбовался им, его красотой и спокойной важностью.
    А ночью, когда вагон уже спал, этот кубанец вошел к нам, внимательно поискал место и, не найдя, стал у дверей в проходе...
    — Что, места нет? — спрашиваю я.
    — Народу до страсти много. Рука болит, голова не дает лежать... Пошел ходить, все места заняли.
    — Да вы вот здесь у нас устройтесь, — хочу я уступить мое место.
    — Нет, зачем, у вас дитя... Вот чайку бы напиться, — неожиданно прибавляет он, и — опять протянутая рука.
    Мне, наконец, когда мы подъезжали уже к Москве, приснилась эта рука. Приснилось, будто сама Россия стоить с протянутой рукой и тем грозным выражением лица, которое так часто я вижу у моей жены, когда она тревожится за наше дитя... Стоить и просить. А дамы-патронессы готовят чай и печенье, и ласково улыбаются... Но тут что-то происходить малопонятное, и я говорю себе:
    — Да, ведь, она не нищая, поэтому официальной милостыни давать нельзя. Другое дело, если частным образом... И я начинаю рыться в пустых карманах.
    Но, наконец, и Москва.
    Даже жена перестала хмуриться, и наша «куколка» смеется и играет.
    Сентиментально люблю Москву. Но еще больше — жизнь. А жизнь кипит в ней, и я жадно ловлю глазами эти уже забытые впечатления кипящей широкой жизни. И все мне нравится и кажется красивым — и дома, и люди, и тот номер, в котором мы, наконец, уселись пить чай.
    — Ты в Москве, моя «куколка», — говорю я, — в самом сердце России, правда, здесь хорошо? — и щекочу мою дочку; она так славно хохочет.
    Но вы знаете, что идиллиями заниматься вредно. Я это забыл, но не забыли другие. Щелкает дверь, и щелкают шпоры.
    — Вы ангарские путешественники?
    — Мы.
    — Когда изволите ехать далее?
    — Мы хотели дня три...
    — Приказано выехать сегодня с 10 часовым поездом.
    — Но, позвольте...
    — Мое дело передать приказание.
    — Прошу...
    Да, вот оно каково дело...

                                                                       ДОМА
                                                                            I.
                                                                     Прошлое.
    Император Николай I, проезжая по Белоруссии, назвал ее красавицей, но бесприданницей. Если в первой половине определения заключался легкий комплимент, то вторая была сущей правдой для того времени. Лапотная и сермяжная Белоруссия жила вся в курных избах и знала только мякинный хлеб. И хотя на территории Приднепровья, как известно, в царствование воинственного императора никаких войн не велось, тем не менее мой отец рассказывал мне, что ему приходилось видать бороны в работе, запряженные женщиной и коровой, — как теперь в Манчжурии, по словам В. И. Немировича-Данченко.
    Когда настала пора реформ, — Белоруссии коснулась только первая; лапотников отпустили на волю, но позаботиться об условиях, благоприятных для накопления «приданного», не сочли нужным. Поэтому красавица обошлась без земства, без школ, без медицины. За близкое же знакомство с лукавой Польшей ей давали суровых губернаторов.
    И секли же красавицу! Преимущественно за то, что она, ссылаясь на свою убогость, плохо справлялась с податями; но не только за это. Играли роль и ложные идеи.
    Это время прошло, но чтобы сделать понятной ту разницу, которую я нашел дома после десятилетнего отсутствия, я хочу дать одну только картину этого умершего прошлого. Она стоить того, чтобы воды Леты ее не смыли.
    Лапотники Краснохолмской волости заражены были лет двадцать-пять тому назад ложной идеей, что на сыпучем песке при неудобном наделе и суровом соседе ни рожь расти не может, ни жать нельзя. Жить однако было нужно, и не только жить, но и платить, — и крестьянская мысль напряженно искала выхода из положения, из которого его, пожалуй, и не было. Попытка обратиться к выходу, подсказываемому метафизическими соображениями о том, что «господам надо быть писанным в бобыльстве и жить в городах», — кредита не имела, потому что еще слишком свежи были воспоминания о казаках, разрушивших воздушные замки в эпоху наделения крестьян. Тем больший успех подучила мысль о переселении на Амур, на вольные земли, когда с Амура вернулся краснохолмец Клим, лет пять или шесть тому назад переселившийся туда с разрешения или даже по вызову властей. Вернулся он, чтоб перевезти своих родных; и его толки и рассказы о бесконечных лугах, о пшенице в рост человека, о никем неохраняемых лесах — свели с ума голодную деревню, задыхавшуюся в песке.
    Я думаю, только евреи в египетском плену могли так мечтать об обетованной земле, обремененной гроздьями винограда, как мечтали отощавшие краснохолмцы о приволье далеких месть, засвидетельствованном очевидцем — их однодеревенцем. Как всегда, с несомненным фактом сплеталась легенда, и вымысел придал особую достоверность действительности, расцвеченной всеми цветами радуги.
    Во время бесконечных разговоров было выяснено и констатировано, что, царь, жалея мужиков, подарил Амур царице с условием, чтобы она не пускала туда помещиков; что царица зовет туда мужиков и дает им по пятьдесят десятин на душу; что всех их там попишут в «царицыны казаки»; что земля там лучше, чем в Киевской губернии, и т. д.
    Эти беседы шли всю осень, шли на базарах и в домах, в волостном правлении и на завалинах изб — всюду, где собиралось двое или трое...
    Около Рождества дан был неизвестно кем пароль:
    — Треба собираться!
    И вся волость начала собираться. Это был неудержимый порыв, какое-то массовое помешательство. Ненавистны стали пески, непереносна теснота и обиды; пленительный образ беспоместной царицынской земли манил и влек, и люди начали лихорадочно распродавать худобу, лишний скот, инвентарь, постройки, землю. Все деревнюшки волости превратились в сплошной и не прекращающейся базар, на котором будущие эмигранты до хрипоты торговались, ругались и бились по рукам со всевозможными скупщиками.
    Об этом знали все, потому что все делалось публично и всенародно. Знали старшина и писарь, батюшка и дьячок, знали все помещики, становой, исправник и прочее начальство. В гостиных беседовали о том, что с этим дурачьем на лето останешься без рабочих; что Иван продал корову, и с него надо взыскать третьегоднишний долг; что Петр продает доброго конька, и не следовало бы выпускать его из рук, и т. д. Канцелярии волновались тоже; становой ездил чаще, чем обыкновенно; исправник писал и докладывал в губернию. Но таково скрипучее колесо наших присутствий, что, пока оно повернется, жизнь уйдет так далеко, что ее и не догонишь. Пока в канцеляриях писали и думали, — все удобопродаваемое было продано, и волость ликвидировала свое хозяйство.
    Не надо думать, что это было сделано вполне самочинно. Нет, обстоятельные и деловитые мужики ходили и по начальству советоваться. Были они и в волости, — там они слышали мало членораздельные речи; были у непременного члена и, вернувшись, уверяли, что переселяться можно, что сам член позволил. Неизвестно, что им было сказано; но, по всей вероятности, это был случаи беседы, когда люди слышали только то, что им страстно хотелось слышать и были глухи к остальному.
    Настал апрель, но краснохолмцы не пахали земли; прошел Егорий, — они и не думали сеять. Вместо того, нагрузив возы имуществом и выбрав Клима атаманом, свыше тысячи душ, считая жен и детей, тронулись в путь — на Амур! Только тогда, когда полгода собиравшиеся люди уже ушли, заработала административная машина, застучал телеграф, заскакало начальство.
    — Держи! Лови! Войска!!
    Переселенцев остановили в соседней губернии; завернули обратно и под конвоем солдат водворили на места. Там им приказали пахать и сеять и жать по-старому. Но все было распродано, и хозяйство разрушено. Решили: отобрать проданное имущество у покупщиков и возвратить продавцам. Не правда ли, как в сказке? А чтобы было и другим неповадно, решили отечески наказать и самовольных эмигрантов и скупщиков. И наказали. Мне потом, нисколько лет спустя, рассказывал фельдшер Краснохолмской больницы:
    — Поверите ли, три дня таскал прутья из тела у сеченных! Что народу пересекли, страсть! А Клим, коновод ихний, так и не вынес испытания, — отдал душу Богу. Стар, правда, был. Но только и секли!.. А еще в те поры еврей у нась тут один удавился. Этот, впрочем, от амбиции. Образованный, видите ли, еврей был, богатый, соседнее имение арендовал. Ему скупщики и поставили купленный у мужиков скот на откорм. Ну, вот,  — когда приехали власти, — стали разыскивать крестьянский скот, да и нашли у него штук пятьдесят. А! Скупал,— говорят, народ разорял! Темнотой пользовался! Драть! Уж он просил-молил, тысячу рублей залогу клал, чтобы обождали, дали свидетелей представить, чей скот доказать, что скот только на откорм, — не стали ждать, всыпали. Ну, он и не стерпел... Такое, можно сказать, было время...
    Вы скажете, как же жила потом эта волость. Это не мой секрет, это — ее, я же не знаю и чуда объяснить не берусь. Знаю, что жала и сеяла и пахала. Но что она чувствовала и думала, чем выкристаллизовались в народной душе эти упрощенные приемы управления, это — покажет жизнь.
    Да, удивительно упрощена была административная практика этого доброго времени! У нас тогда острили: — А где нынче порют?
    Потому что нельзя было бы себе представить и дня, в который где-нибудь в губернии кого-нибудь не секли. Сурово дрессировали «красавицу»!
                                                                                    II.
                                                                    Воскресшие боги.
    «Опять знакомые места»!
    Десять лет не видел я зеленую, холмистую Белоруссию, с ее соломенными деревеньками, с сермяжным людом и темными еловыми лесами. И хотя все знакомо, и все, как будто, по-старому, но чувствую, что веет над нею какой-то новый дух.
    Так как я стал бобылем, то заезжаю к старому доброму другу, — директору женской школы садоводства и огородничества в знакомом имении.
    — Что нового, Семен Иванович, какие перемены? — спрашиваю я его.
    — Плохие перемены-с, — отвечает он мне, и делает огорченное лицо. — Народ не тот-с. Беспокойные времена наступают.
    — В чем же дело?
    — А вот поживете, сами увидите!
    И я увидал. Часа в три ночи, чуть брезжило на востоке, вышел я на крылечко: мне не спалось. Смотрю, какая-то тень бродит под сушилкой, у погребов и конюшен. Окликаю.
    — Свои, свои! — слышу недовольное ворчанье Семена Ивановича.
    — Да вы что там делаете?
    — Нельзя! Подбрасывают! Вот каждую ночь перед зарею хожу и подбираю! Ведь у меня двадцать девушек, все молодые, — ведь ответствен за них-с.
    — Да неужто и у вас прокламации?
    — Они. И всякие: есть писанные, и печатные, и разными, там, способами, бывают — красными чернилами а иногда и черными. Сегодня печатная, — и он достал и быстро спрятал в кармане какую-то бумажку. — Сколько я их пережег, а все нет перевода. И ведь исходу, не только в деревнях и по усадьбам: в лесу-с к деревьям гвоздиками прибивают!..
    — И что же: мужики читают?
    — Писанный нет. А печатный читают. В том и беда, что читают... Грамотеи!..
    — Ну, а школу свою вы уберегли, или тоже нет?
    — Оберегаю, что могу, делаю...
    Днем, осматривая школу, я все искал глазами где-нибудь красную бумажку и, глядя на веселые молодые лица девушек и на угрюмое лицо директора, я думал: где уберечь!
    Под вечер я поехал к моей старой няне. Старушка живет па задах в деревне, вяжет чулки и читает по покойникам. Обрадовалась мне, появился самовар, и через полчаса мы пили чай в избе, наполнявшейся постепенно народом. Пришел и деревенский Мафусаил, Григорий Сяк, и былой скандалист и горлопан, а ныне волостной судья Клим Апанасов, подошла и молодежь, которую я знал детьми. Эти удивили меня всего более: все в городских штанах «господского» покроя... Сила деревенского консерватизма всего полнее выражается в обрядности и костюмах. И я всегда смотрел на новшество в одеждах, как на вещественное выражение законченной эволюции души. Эти суконные панталоны говорили мне яснее, чем это сделали бы слова, что дети лапотников думают:
    — Мы, тоже люди!
    Беседовали о том, о сем; об урожае, о том, кто жив, кто умер, кто оженился. Как всегда, деревенская беседа развивалась туго и, как всегда, сошли, наконец, на злобу дня — в данном случае на земельный спор с соседом-генералом... И тут я раскрыл от удивления глаза и развесил уши...
    — Наши гэто луга, наши, — уверял меня старый Сяк, — потому нам ведомо было все, як было. При императрице Акатерине зачался еще спор. Наш пан и генеральский дед, аль прадед, из-за той земли воевали... О! Когда-то было!
    До размежеванья! Тогда паны и те канавы на лугу копали, через которые вы еще мостик строили.  Копали канавы, каб воду друг у дружки помимо мельницы пустить. Сказывали старики наши, — годов пять мельницы стояли. Война была. Судились! Ну, тольки, суд присудил нашему пану, и бумагу выдал, потому — тогда на памятах была граница, польская граница: мы у одном повете, а генерал — у другом. Ну, тольки генеральский дед тую бумагу скрыл. Потом опять был суд, — уж это перед волей.  Землемеры ходили. И вышло от губернатора решенье владеть нам по уездную границу... Мы и тогда жалились, что наша граница поветовая, разошлась от уездной гонь на десять: тая идет под Липками, а наша за Курганом.
    Аргументация, как видите, изумительная... Где, как сохранилась память о том, что было без малого за полтораста лет; у кого хранилась и преемственно передавалось сознанье прав, основанных на знании всеми забытых данных о границах «поветов», — польских административных единиц; почему вынырнули эти права на Божий свет из своих тайников, — кто это может знать?
    — Что ж, вы опять будете судиться?
    — Не, где нам судиться! Будя пороги оббивать! Не знайти судами мужицкой правды! Паньский суд ведом! — град восклицаний, свидетельствующий о полном единодушии публики...
    — Милостивый барин! Помяркуйте сами, — чи ж можно нам судиться?.. — выдвигается вперед судья Клим... — Вам Сяк казал, як нашу правую бумагу генеральский дед стягнул. Тяпереча генерал: ён на лугу и дом построил, и сады посадил; из Питера як прибуде, — зараз к губернатору у гости; а губернатор к яму на охвоту! Друг за дружку стоят крепко! Лонись землемеры ужо ходили границу яму отбивать. Божа ты мой, что начальства съехалось: справник, становой, производитель, земский, урядники со всего уезду!
    — Что же вы думаете делать?
    Молчат, сосредоточенно молчат. Наконец, старый Сяк веско и в то же время сокрушенно говорит:
    — Будем косить.
    — Да ведь это, ребята, бунт.  Ведь вам солдат нагонять...
    В ответь — галдеж. Кто что говорит, разобрать нельзя, но слышны восклицания:
    — Нехай! — Який это бунт! — Мы не отрицаемся.— Хиба мы денег у казну не платим? — Хиба мужикам есть не треба? — Кругом утеснили! Наша земля! Верно! Косить! Попанували, — будя !
    — Друзья мои, — говорю я, встревоженный этим взрывом страсти, — вам плохо будет!
    — Пож-жухна ты мой! Чи ж нам теперь не плохо?
    — Был указ, верно, кажу тебе: был указ, — проникновенно говорит мне старый Сяк, весь перегнувшись ко мне, — чтоб пописать панов бобылями у городах. А земля — мужикам. — Али начальство утаило? Потаили паны и той указ?..
    — Указ, указ? Что той указ? — врывается в беседу молодой мужик, которого лет десять тому назад я знал крохотным свинопасом, — нам ведомо и без указу, что нам треба... Треба вам полные права. Мы полных прав желаем! Як у газетах пишут...
    — Цыц ты с газетой! — кричит на него Сяк. — Милостивый барин! А верьте ж вы тому, что я кажу: объявится мужицкая правда.
    — Сами объявим! Будя других слухать! Мы не согласны...
    — У Полтавщине...
    Но разве могу я передать все, что я слышал тогда, что прорвалось неожиданно для меня из сирой, лапотной души? Всю старую боль и обиду, вечный голод и то, что выросло из упрощенных приемов управления, которыми отличались «господа»...
    Я ехал домой уже ночью. В долинах и перелесках стоял и тихо, бесшумно двигался туман. Неясный свет неполного месяца причудливо играл на его волнах и бросал колеблющаяся тени от деревьев и кустов. Ночь жила своей таинственной жизнью, населяя мир неведомыми существами. Я ехал и думал о том, что слышал, о том таинственном процессе, который вызвал из глубины народной души старые мысли и чувства, влил в жилы этих теней кровь современности, спаяв с идеями «газет», (напечатанных красною краской?), и пробудил к новой жизни. Как эти туманы, —владеют землей эти воскресшие боги... И не рассеются с восходом солнца, потому что в них много настоящей жизни.
    И вспомнилась мне картинка из времен раннего детства.
    Крыльцо нашего большого деревенского дома; на крыльце стоят: отец, исправник, я — в стороне, и пред исправником отставной кудлатый солдат в крестьянской свитке и с порыжелой солдатской шапкой в руках.
    — Будешь говорить, что господ не надо, будешь? — гремит исправник. — Лясь! И крестьянин валится на ступеньки от удара.
    — Стой смирно! Смирно, мерзавец! Будешь говорить, что земля ваша? — Лясь! второй раз; и опять крестьянское тело считает ступеньки.
    Сколько раз повторялось это, я уже не помню. Но помню, что потом мы все сидели на балконе, ели клубнику с сахаром и сливками, вкусными, густыми сливками и исправник говорил:
    — Будьте покойны, болтать теперь не будет. Я из них выколочу эту дурь!..
    И вот, прошло сорок лет, и эта дурь жива и даже цивилизовалась; и ей по-старому поклоняется народ. Старых богов все хоронили. Но, — воскресли боги!...
                                                                                  III.
                                                                            Иллюзии
    Обед кончился, и гости моего кузена, земского начальника, сидели на веранде за кофе и сигарами. Время сказалось в том, что вместо хозяйства и анекдотов на сцене была политика.
    — Всего более я опасаюсь, — говорить старый усатый барин с военной выправкой, местный предводитель, — созыва крестьянских депутатов, что ли-с, в комиссии по пересмотру положения о них. Сейчас вообразят Бог знает что, и тогда с ними вовсе не сладишь. Если для отписки надо их мнение, то можно опросить по волостям через земских начальников... И надо, конечно, прислушаться и что-нибудь дать, потому что иначе будет худо... Но вожжей распускать нельзя...
    — Что ж об этом говорить, когда они уже распущены... Еду я сюда, и только проехал Масловку и поднимаюсь на горку, встречаю стадо. Горка, скользко после дождя, я еду поэтому доброй рысью. А пастух как бросится к лошадям, как заорет; «Стой! Разве не видишь товар идет. Стой! Покалечишь!» Жаль, что не в моем участке, я посадил бы его на недельку...
    — Вот этак и озлобляют мужиков-с. Ведь он прав. Сами: говорите скользко. Нет, так нельзя! Мужик, в сущности, кроток и добр, и бережно из него можно веревки вить...
    — Повейте, повейте!
    — И повьем, даст Бог. Но улучшить их положение надо... Вот будет земство: дорожную повинность переложим на деньги, экономическую помощь организуем...
    — Насколько я знаю, и в земских губерниях шумят.
    — Что ж, что шумят. Все дело в том, чтобы не выпустить инициативу из своих рук...
    — Его превосходительство вчера мне говорил, — выдвигается вперед молодой земский начальник, фон Пфаль, — улучшение положения крестьян должно произойти, но без ущерба интересам дворянства. Последнее в виды правительства не входит.
    — На чей же счет произойдет тогда улучшение? Нет, господа, на это рассчитывать нельзя. Но за нами надо оставить превалирующую роль и в управлении и в земстве. Шарапов дает интересную конструкцию прихода, как низшей земской единицы, с обеспечением влияния землевладельца и духовенства, и крепкой властью губернатора над земством. На этот проект стоит обратить внимание.
    — Что же лучше он Шараповских плугов? У меня они все в амбаре свалены...
    Входит хозяйка и прислушивается к разговору.
    — Ну, господа, будет все об одном; дамам, наверно неинтересны эти беседы о троглодитах...
    — Это кто — троглодиты?
    — Да, наши любезные пейзане... Эх, драть бы их... Все было б тихо...
    Я слушаю эти речи и вспоминаю все, что я видел и слышал у моей няни, и мне досадно и смешно.
    Создали люди иллюзию, что они правят миром, что они могут что-то дать троглодитам или сделать так, что будет тихо... Добрый обед и сигары располагают, верно, к иллюзиям и мешают видеть, что воскресли старые боги.

                                                                  НОВЫЕ  ЛЮДИ
    Я немного знал лет двадцать тому назад одного очень известного теперь общественного деятеля и помню его слова: «Вся беда в том, что у нас интеллигентный слой тонок, как лист бумаги, положенной на землю. Оттого и могут у нас делать все, что хотят. Оттого хоть кричи, хоть плачь, — ни откуда нет отклика».
    Эти слова служили мне большим утешением потом, когда пришлось жить в Верхоянске. Взлезешь на крышу юрты, чтобы закрыть мешком с золою на ночь трубу от камелька, и смотришь кругом. Над тобой громадное, безмолвное небо; на нем молчаливые, далекие звезды. Вокруг — редкие и голые лиственницы, и на горизонте тяжелые и тоже голые горы. И — ни звука! Стоишь и ищешь хоть крика птицы, хоть лая собаки. Но звери и люди рассеяны так редко по безграничному простору замерзшей земли, что если и можно что-нибудь услышать, то только особый звон мерзнущего пара дыхания. В такие минуты я со злым удовольствием думал, обращаясь к далекому и милому западу: «Немы одни. Вы тоже можете хоть кричать, хоть плакать, — и все потонет в черной и бездонной пустоте».
    Это называется счастьем разделенного горя.
    Должен сознаться, что моя злость, как и горе, были мало разумны и изобличали только расстроенные нервы и недостаток терпения. В мертвом мраке долгой ночи росли и крепли новые силы, и, вернувшись к пенатам, я увидел, что недавняя пустыня стала жилищем воскресших старых богов и живых новых людей.
    Мое знакомство с ними началось с первого же случайного посещения булочной, и «новым человеком» оказался «молодец», отпускавший хлеб. По правде сказать, я от юности с опаской гляжу на московских кудрявых молодцов. И как же иначе? Их гомерические кулаки так весело гуляли по моей спине, когда я двадцать семь лет тому назад решился в первый раз на публичное оказательство моих вольнолюбивых убеждений! Я был тогда студентом в Москве. Наша компания узнала, что через Москву должны везти наших товарищей, киевских студентов, ссылаемых за студенческую историю на Дальний Север. Встретить и проводить!
    Сказано, — сделано. Человек 50-60 студентов разных учебных заведений собралось на курском вокзале, и, когда наших товарищей посадили в кареты и шагом повезли через всю Москву на Колымажный двор, — мы, окружив кареты, отправились процессией за ними.
    По дороге приставали прохожие, любопытные спрашивали в чем дело; мы объясняли, и толпа росла. В Охотный ряд процессия втянулась в числе, быть может, тысячи человек.
    До сих пор все шло мирно; но Охотный ряд нам приготовил встречу. Кто пустил молву, которая оползла все лавки и лабазы, — я не знаю. Но весь Охотный ряд знал, что это везут бунтовщиков-поляков и что студенты — за поляков.
    Может ли Москва допустить что-либо подобное?
    И вот, когда мы торжественно входили в Охотный, — а шли мы именно торжественно, потому что думали наивно, что совершали наш гражданский долг, — «молодцы» из мясных и рыбных, из булочных и квасных засучили рукава, расправили могучие плечи, выпучили по-бараньи глаза и ринулись на нас.
    А на порогах лавок стояли толстые бородачи, и гоготали:
    — О-го-го-го! У-лю-лю! Так их:
    К сожалению, я лишен дара батального живописца, и потому, хотя желал бы, не могу нарисовать достойным образом картины славного боя. И не бард я, и потому не могу воспеть героев и размашистые движения их кулаков. Мешает мне и то, что я, как и большинство вольнолюбивых студиозов, после первого натиска героев бежал с поля битвы. Я и двое моих товарищей ворвались в первую попавшую дверь и влетели в какую-то квартиру, в которой молодая дама примиряла перед зеркалом новое платье. Мы растерялись и не знали что нам делать. Но дама, — она оказалась француженкой, — расхохоталась и упорхнула, а супруг ее подвел нас к окну и, вспомнив с нами великие и малые революции своей родины, выпустил нас тихонько потом с заднего крыльца в переулок. Все-таки мы видели достаточно, чтобы засвидетельствовать, что «молодцы» засучили рукава не даром и что множество проходящих, и стариков и женщин, узнали «силу русской длани».
    С тех пор я всегда с почтительной опаской смотрел на толсторожих кудрявых молодых богатырей из овощных и на почтенных бородачей в белых передниках из булочных.
    И вот вхожу я в булочную перед Пасхой и вижу пустые полки, и перед кассой кудахтающую даму:
    — Это бессовестно! — кричит она. — Это Бог знает что! Чтобы были мои куличи! Забастовщики!! Перед Пасхой?!..
    А молодой кудрявый молодец стоит за кассой и любезно уговаривает даму:
    — Напрасно изволите серчать, сударыня. Тут виноватых нет-с. Вам перед Пасхой желательно куличи; а нам желательно, чтобы в нас признавали личность...
    Мы разговорились с ним потом.
    — Видите, господин, — говорил он мне, — мы просили у хозяев малого, но они нам отказали, потому что привыкли относиться к нам без внимания. И правы-с! Потому за тычками мы не гонимся, брань на вороту у нас тоже не виснет, спать куда ни положи, хоть в сорный угол, — спим. Чего с нами в таком случае церемониться? Но это прошло. В нас теперь есть сознание что и мы — личность. И потому мы не можем допустить. Не дали малого, когда просили, — теперь мы и рубля не возьмем-с.
    — Скажите, — спрашиваю его я, — ведь вас и десять лет, и год тому назад клали спать и на лари, и под лавки; так же ругали и мало уважали. Почему же вы до сих пор всегда молчали, а теперь вдруг заговорили и не только о материальной стороне вашего положения, но и о том, что вы вот — «личность»?..
    — Как вам сказать? Конечно, темнота и глупость. Это — первое. Но главное в том, что никто не видал выхода. Жить было всегда тяжело, но никто не видал возможности. А теперь видим, — говори смело, и соблюдай свою личность! Человек — не скотина. Ему даны слова и разум, и нечего нас по 16-ти часов морить и в грязи держать. Вы посмотрите — всюду волнение, все это поняли, — а почему? Не знаю. Но это вы верно: год тому назад не то что околоточного, а всякой собаки боялись. А теперь, к примеру, может быть, вы и генерал какой-нибудь, нам это неизвестно, ну, и все равно. Вы — генерал, а я говорю все как есть, и прав-с, потому что такой же человек, как вы. Дама вот была, сердилась... ведь по напрасну-с; видимо, ничего окромя своего кулича не понимает. А я — рабочий, я понимаю, что кулич — дело пустое, а положение рабочего класса, это — серьезное дело, да!
    Он еще долго и много рассказывал мне о стачке булочников и раскрывал мне все шире дверь к пониманию «нового человека». Там, где материальное положение так убого, как у современного рабочего, там чисто материальные требования не могут не играть превалирующей роли, потому что от них зависит и рост личности. Но в аргументации его они отступали на задний план; вперед же выступали запросы человека, сознающего себя сотворенным по образу Божию. Он, этот пробудившийся, новый человек, стоит в начале пути. который приведет его к полноте бытия, к жизни, размаха и красоты которой мы, дети отживающего бесправия, достигнуть не сумели бы. В его борьбе за хлеб и за отдых будут победы и поражения; как волны моря, поднимаясь и опускаясь, будет колебаться жизнь. Но новый человек с его новым человеческим достоинством и безграничными запросами будет безостановочно расти в победах и поражениях и создавать новую лучшую жизнь. И многое, что кажется допустимым нам, окажется для него невозможными Что же именно? На этот вопрос ответил мне Николай Иванович.
    Каждое утро, с переезда моего на дачу, я слышу сначала заливистый голос, распевающий:
    — Шоколад, мармелад, сахарное печенье!
    Затем под окном идет беседа между моей маленькой дочуркой и владельцем сластей и пирожных, и наконец, от меня требуется пятачок. При этих условиях знакомство с Николаем Ивановичем стало неизбежными.
    Николай Иванович по ремеслу — шорник. Но у него слабая грудь и он с трудом переносит сидячую жизнь, неизбежную при его работе. Поэтому артель дает ему ежегодно двухмесячный отпуск, во время которого он «для моциону и свежего воздуху», ходит по дачам и торгует мармеладом и печеньем. Он высокого мнения о себе, но еще более высокого о своей артели. По его словам, шорники иначе как артелями не работают; артели же связаны в союз. Николай Иванович считает 26,000 организованных и принимающих участие в союзе рабочих шорного ремесла. Союз умело и энергично поддерживает своих членов, сумел добиться для них недурных материальных условий, и, чувствуя за собой его силу, Николай Иванович держит себя с людьми с большим достоинством и независимо. В то же время к рабочим других профессий, особенно к рабочим неорганизованным, он относится часто со смесью сожаления и пренебрежения.
    Помилуйте, глупые люди и больше ничего. Устроить себя не могут и пребывают в рабстве. А когда не в терпеж станет, то производить забастовку, можно сказать, вполне дикую: с буйством, иногда с поломом машин или порчей материала. Разве это возможно? Мы, шорники, поэтому с ними не любим вязаться. Мы — особенно. Вот, к примеру, работала наша артель на Фабрике обмундировальных принадлежностей для военного ведомства. Хорошо. Взяли заказ, работаем в особой мастерской, сидим, шьем, молотками постукиваем, и приходить пора покурить. Сейчас староста постучит ножом или молоточком, — мы работу по боку, и за трубочки.  Тут хоть директор сам приходи, — поздороваемся и опять закурим. Потому — сдельно. Отлично работаем. Да. Но выдали нам для работы никуда негодный материал: что кожа, что нитки— гниль. Известное дело — казна! Мы вполне понимаем, почему на Дальнем Востоке поражения и вовсе нет побед. Что кожи, что обмундирование или провиант, или воинский припас, — все это одно к одному, одного сорта, — иначе и быть не может. А. ежели все гнило или все в беспорядке, может ли быть победа? Ну, хорошо, — шьем и видим, что толку нет: первое — вещь никуда негодная выходить, второе — задержка в работе: нитку потяни — порвется, дратвой стежек возьмешь потуже — кожа врозь лезет. Подумали, поговорили, староста и заявляет директору о гиилом товаре-с.
    — Не твое дело! Только и ответу-с.
    — Помилуйте, как же не наше дело? Если бы не наше было, мы и молчали бы!
    Сейчас обсудили и директору заявление: «По случаю гнилого материала и невыгодной работы просим прибавить по 2 руб. на сотню сумок, — раз; заменить товар доброкачественным и к работе годным, — два; до исполнения просьбы от работы отказываемся, — три. Стачка-с! Но только стачку надо делать умно, с гарантией. Поэтому мы в главное интендантское управление о гнилом товаре — тоже заявление, и в военное министерство — о том же. И в союз послали своего человека. Хорошо. Но этого мало. Могут рассчитать, хоть и не найдут ни одной артели на наше место, потому что ни одна артель против своих не пойдет; но рассчитать могут. Мало ли заводов теперь стоить? Поэтому сейчас послали своего человека в Германию. Мы здесь бастуем, а он в Кенигсберге подряд берет тоже на военное ведомство, потому что лучше русского шорника нигде нет, и нами всюду дорожат. Немец — он одной рукой шьет, а мы — в две руки. У нас и крепость другая, и строчка на обе стороны.
    Ну, хорошо. Приехал к нам генерал. Первым делом — кричать! Мы ему и говорим:
    — Ваше превосходительство! С крика толку не будет, а вы извольте посмотреть сами кожу. Ну, и все прочее ему объяснила и про Германию сказали... Посмотрел, поворчал, но по-нашему все сделал. А через неделю и вся фабрика стала: шум, крик, окна побили, — и все без толку. Потому без организации, одна глупость...
    Столько самодовольства может быть только у человека, празднующего медовый месяц своего успеха. Но скоро мне пришлось увидеть Николая Ивановича, поставленного лицом к лицу с суровой жизненной драмой, и тогда-то я понял, что имею дело не с филистером из рабочей среды, а с «новым человеком».
    Раз, поздним июньским вечером, Николай Иванович зашел ко мне без обычного лотка со сластями, хмурый и расстроенный.
    — Пришел попрощаться к вам. Хожу, долги собираю; вот и подумал: дай, зайду, попрощаюсь, а может, и совет получу.
    — Вы куда же и почему?
    — На службу-с, мобилизация! Конечно, тяжело; но беда не в том. В том беда, что назначение получил не в действующую армию. Я бы туда со всей охотой, да не выходит дело: в Варшаву назначен...
    Я удивился. Казалось бы, что в казармах и спокойнее, и удобнее, чем под японскими шимозами. Я это ему и сказал.
    — Ах, господин! Японец — чужой нам человек, враг... Там кто в войне виноват, — все равно; но отечество защищать — для всякого обязанность... а здесь ведь на своих пойдешь... Это видимо, что на своих...
    Вы извольте посмотреть, — продолжал он помолчав и подумав, — вон она фабрика!
    Перед нами вдали сиял огнями город и двумя яркими пятнами горели, точно иллюминованные, фабричные многоэтажные корпуса.
    — Отсюда глядеть, — красота! А поживи-ка в ней, поработай! Тягостно жить рабочему человеку, и иногда невозможно терпеть, особливо в настоящее время. Ведь это всем видимо, что все шатается... Стены хоть и крепки, но столбы сгнили, и в таком дому жить невозможно. Это и черный народ понимает; но, как исправить, это никому неизвестно! В таком положении можно ли взыскивать с темного человека, если он неладно сделает? Однако взыскиваюсь и разговор короток: «Рота пли!» Вот и я на это самое иду...
    — Я эту Польшу знаю, работал там. У нас тесно, а там и того боле... Девчонки все с младых лет на фабриках; жидки эти — худые, голодные... Половина народу без земли живет, я так полагаю...
    — Ну, слушайте, — говорю я, — ведь это же не основание бунтовать. В Западной Европе три четверти населения живет наемной работой...
    — Разве можно сравнить, помилуйте! Я сам в Германии бывал. Там рабочий свое отработал, надел пиджак и шляпу и пошел в пивную или в театр, или в свое собрание. Никакого сравнения... Но и там достигают и добиваются улучшения. А у нас я — просто тля, вошь, а не человек-с. И всякий раздавить может... Страшно в этаком деле участие иметь, — душа не позволяет!
    Помолчали, но скоро Николай Иванович опять вернулся к теме, видимо, захватившей его мысль.
    — Для вас, со стороны, а тем более для начальства, это, действительно, — дерзость и бунт, и более ничего. Но я так не могу судить, потому что знаю и всю нужду, и все обстоятельства рабочего народа. И вот он пойдет заявлять свои права, а я ему штык в брюхо и кишки выпущу? Как же это возможно?..
    — Что же вы думаете делать однако?
    — Я, признаться, думал от вас правильный совет получить.
    — Какой же совет? Заболеть, что ли? Я думаю, вам бы надо заболеть как-нибудь...
    — Это, значить, пускай другие-прочие действуют, а наша хата с краю?
    — Да что же можно еще сделать?
    — Те-ек-с! — протянул он. И, быстро сорвавшись с места, он сухо кивнул мне головой и пошел.
    — Николай Иванович, куда вы?
    — Прощенья просим, — услышал я уже из-за кустов. Видимо, старая мораль не пришлась по вкусу новому человеку.
    /Бѣлоруссов. Изъ пережитаго. Москва. 1906. 63 с./

                                                                 ФЕМИНИСТКИ
                                                                        Графиня
    Она родилась на берегах глубокого Нёмана, в богатой, гордой и чванной семье. И воспитывали ее как цветок, — так, как выращивают орхидею в теплице. Странный цветок орхидея! Все в нем изящно и своеобразно, — форма и краски, — все очаровательно и извращено. Я не знаю, что помешало молоденькой графинь стать блестящим, прелестным пустоцветом гостиных, — может быть, капля смелой и вольной рыцарской крови, унаследованной от дальних предков; может быть, гордое и чуткое сердце, не поддававшееся выучке, а может быть, эстетическое чувство подсказало ей, что Нёман и столпившиеся по берегам его рощи буков и ясеней, что далекие холмистые поля с рассеянными здесь и там дикими грушами красивее подстриженных аллей и разбитых по шнуру цветников отцовского замка. Так или иначе, но она взбунтовалась.
    Она была в самом расцвете юношеской красоты и пленяла всех одухотворенностью нежного и тонкого лица и прелестью душевных движений. К ней сватались многие, — молодые люди хороших домов и магнаты, — но девушка отказывала претендентам и искала, и ждала того, который... для которого нет ни слов, ни названий. И он, наконец, появился.
    Однажды старый граф приехал из города, и пройдя к дочери, сказал ей:
    — Знаешь, кого я привез тебе? Белого пуделя? Попугая? Райскую птичку? Нет, не угадаешь!.. Привез тебе живописца. Нарисуем с тебя портрет. От, так и позируй в этом платье; в белом и бледно-зеленом! Ты не бойся, — он не испортит. Талантливый художник, хотя и жидюка...
    Так познакомилась молодая графиня со своим «художником-жидюкой», и пока он рисовал с нее чудный портрет, она вполне убедилась, что это — именно он, тот, которого она ждала и который ей нужен.
    Вы можете, себе представить, что произошло в доме, когда, однажды, дочь подошла к отцу и сказала:
    — Я его люблю и хочу выйти за него замуж.
    — За маляра? За жиденка? Хочешь смешать нашу кровь с кровью парха?!..
    — Вези сумасшедшую в Париж, завтра же увози, — говорил потом граф графине, жене своей, — и помести в монастырь к сестрам. Пусть держат ее под секретом. Чтобы ни одна человеческая душа! Понимаешь? О, сто дьяблов, какой позор!..
    Старая графиня долго молилась перед Ченстоховской иконой Матери Божьей и плакала. Потом позвала дочь и долго говорила с ней, грозила и умоляла.
    — Как смеешь идти против воли родительской? Как смеешь идти против света? Женщина — ты, пойми, — женщина! Откуда в тебе эта дерзость мыслей и грубость чувств? Почему не жалеешь нас? Где твоя гордость? Где женская скромность?
    Братья злобно смеялись.
    — С тобой и разговаривать не будут, с девчонкой. Не позволять срамить дома, и баста!
    А троюродная кузина отца, жившая в доме на правах старой родственницы, пришла ночью в спальню девушки и до утра шептала ей:
    — Не плачь, слез не показывай, молчи, забудь, пусть будет так, что ничего даже и не было. Ты же — девушка, ты беззащитна. Узнают—засмеют, людям срам будет на глаза показаться. Никто замуж не возымет. Так и помрешь, как я, никому не нужная, ни к чему не пристроенная, старая девушка, точно... безплодное... безплодное... дерево...
    Чемоданы были уже уложены, чтобы ехать в Париж, в монастырь, когда вдруг оказалось, что девушки нет в замке. Бросились искать погнали по всем дорогам, но не догнали.
    Тогда старый граф объявил:
    — Нет у меня дочери и не было. Кто назовет ее имя, того прокляну!
    А между тем молодая пара, — графиня, выросшая в замке, и художник, родившийся, может быть, в местечке, в задней комнате, помещавшейся за мелочной лавкой, — устраивались в Париже, но, конечно не у сестер в монастыре, а в тесном ателье на Монмартре. И как это ни странно, брак зтот был счастлив. Теперь, по прошествии более чем тридцати лет, это можно сказать утвердительно. Он оказался именно тем, которого она искала и ждала. Человеком с глубокой душой и нежным сердцем и художником с тонкой и блестящей кистью. Я видел его портрет. Большие задумчиво-строгие глаза еврейские и нежная, почти робкая улыбка на губах. Они любили друг друга пылко и постоянно. Теперь его нет уже в живых.
    Но за свое счастье она заплатила тяжелой ценой: разлукой с родиной, с милой Польшей, с глубоким Нёманом, с родными, с друзьями. И эта рана долго горела и ныла. Что помешало ей, встретить своего человека, быть с ним счастливой на родине, в кругу друзей и родных? Аристократизм и предрассудки дворянской семьи? Расовое предубеждение? Конечно. Но из всего, что ей пришлось выслушать перед решительным шагомъ, из просьб и угроз, насмешек и приказаний, глубже всего запомнился ей тот вечный припев, которым заканчивались и просьбы, и приказания, и угрозы, и насмешки: «Ты — женщина!» Она была женщиной, и потому ее ничему не учили и готовили из пее пустоцвета для гостиных. Она была женщиной, и потому вдвойне непозволителен и преступен был ее бунт; потому же с ней так мало считались, что даже хотели, уже совершеннолетнюю, лишить свободы и поместить в монастырь. А старая тетка грозила ей страшной судьбой «старой девушки», никому не нужной, ни к чему не пристроенной. Быть женщиной значит носить лишние цепи, задыхаясь под тяжестью лишнего гнета в семье, в обществе, в государстве.
    Таким образом, из всех проблем, поставленных временем для молоденькой графини, — теперь художницы и жены художника, приобретавшего известность, — сама собой выдвинулась проблема женского освобождения. Неустанно развивала и защищала она ее среди своих личных знакомых, но, должно сказать, с малым успехом. Женщины оставались равнодушны. Мужчины, в особенности французы, слушали, улыбаясь любезно, и говорили:
    — Когда madame излагает эти ужасные взгляды, это — преинтересно. Вы — прелестная женщина, артистка и иностранка, и вам все позволено. Но если откинуть эти три смягчающих обстоятельства... И собеседник разводил при этом руками, и изображал фигуру отчаяния.
    Вот это-то отношение окружающих и закрепило феминистскую тенденцию молодой женщины, удержало ее на линии «женского движения» в течение всей долгой жизни и выдвинуло в первые его ряды.
    Когда недавно я постучался в двери ее ателье и вошел, я увидел перед мольбертом в суровой холстинковой рабочей блузе немолодую уже, уже погнувшуюся женщину с кротким, серьезным и ясным лицом и печатью на нем чисто-девической нежности. Вместо того, чтобы говорить о феминизме, мы заговорили о картинах. Их было много на стенах; все в легких и бледных тонах, со слегка выступающими как бы из тумана. очертаниями. В них сказывался мечтательный и меланхолический ум. Вот Христос. С высоты он смотрит на мир; и ласковая, грустная и в то же время слегка ироническая улыбка скользить по его губам и читается в больших добрых глазах.
    — Разве может высшее существо смотреть на нас без сочувствия и без иронии?
    Вот лицо женщины в терновом венце. С тоской смотрит она на меня, и кровь тонкими струями течет по лицу. А вот весь залитый солнцем пейзаж. Зеленые, милые луга, где-нибудь около Нёмана, и в даль уходящий широкий «шлях», усаженный вязами.
    — Вы выставляете въ женском салоне? — спрашиваю я.
    — О, Нет! Я не только феминистка, я и артистка...
    И так как слово «феминизм» произнесено, — мы говорим о нем.
    По форме — я расспрашиваю; по существу — нападаю. Почему ограничиваетесь вы почти исключительно агитацией в парламенте и в гостиных? В чем выражается ваша культурная деятельность? Отчего не идете вы в общественные низы с проповедью общечеловеческих идеалов и с житейской помощью вашей обделенной сестре?..
    Моя собеседница задумывается и потом говорить: — Отчего?! Ах, как много «отчего» можно задать и нам, и всяким другим, которые что-нибудь делают! Но разгадка вся в том, что и мысли, и дела идут по линии наименьшего сопротивления... Здесь, во Франции, не без нашего участия проведены законы о неотъемлемости женского заработка, о праве отыскания отца... Конечно, это — немного. Но когда я сравню то, что было тридцать лет тому назад, когда мне смеялись в глаза, и извиняли мои фантазии молоденькой женщины, артистки и иностранки, и то, что теперь, — о, мне кажется тогда, что и я не напрасно жила на свете... Теперь придут другие, и они сделают и больше и лучше...
    Стучат в двери, и в ателье входят эти «другие», — молодые феминистки, — поговорить о делах: о журнале, о предстоящем конгрессе. Графиня сняла свой балахон живописца, и передо мной — дама хорошего общества и очень умная деловая женщина. Просто, спокойно и ясно обсуждает она ряд практических деловых вопросов. Я слушаю и удивляюсь. Как совмещаются в одном лице мечтательный и нежный художник, умный человек, светская женщина и дельный работник? И должен сказать, что я очарован. Правда, сверху смотрит на нас, — и на дельно беседующих, и на очарованных, — все тот же лик Христа, снисходительно-добрый и немножко насмешливый. Но, что ж! Nomines sumus, и в этом, быть может, — наше достаточное оправдание.
    /А. Бѣлоруссовъ. Парижъ. Москва. 1914. С. 221-226./





Отправить комментарий