Google+ Followers

пятница, 10 апреля 2015 г.

Иван Ласков. Ивановы. Ч. 2. Койданава. "Кальвіна". 2015.

                                                                  СУПЕР - 8
    Куда б ни пошел по своим дорожным делам в этом немалом городе Семен Павлович: в магазин, столовую, железнодорожную кассу — везде его встречала надпись: «Инвалиды Великой Отечественной войта обслуживаются без очереди». Не привычный где бы там ни было лезть вперед. Семен Павлович и здесь, опросив негромко: «Последний — кто?», становился в хвост любой, самой длиннющей очереди. Но на него быстро обращали внимание: пустой рукав скрыть невозможно. Дружески подталкивая под локоть, хорошие люди передавали его, словно эстафету, в голову очереди — к раздатчице, продавщице, к окошку кассы. В Минске отмечали годовщину освобождения, и каждый из тех, кто хватил в свое время полной грудью дыма и пороха, пользовался особым вниманием. Добрые улыбки и добрые слова ласкали душу Семена Павловича, и пасмурный день не таким уж сырым казался, и все отчетливей очерчивалась мысль: нет, не напрасно похоронил он руку свою тридцать три года назад в тридцати трех верстах от этого города.
    Билет на остаток пути он взял на вечерний поезд, так как на утренний уже опоздал. До вечера оставалась бездна времени, и неведомо было, куда его девать. Дальняя дорога из Заполярья в эти места: взлеты и посадки, ночь на аэровокзале в Москве, повсеместная суета и толкотня — все это так утомило Семена Павловича, что никаких новых впечатлении не хотелось. «Поеду в парк,— решил он.— Посижу на скамеечке, отдохну. Свежим воздухом подышу».
    В городе было много парков, и Семен Павлович попросил отвезти его туда, где потише.
    — Нет у нас сегодня тихих парков, — блеснул глазами таксист.
    — Почему?
    — Праздник, отец!
    И помчал через весь город к главному парку.
    Там бурлила, смеялась, радовалась жизни праздничная толпа. Волнами било в уши море музыки. Она рвалась наружу из тарелок репродукторов, из ящиков транзисторных приемников и магнитофонов. Молодежь танцевала на аллеях. И Семену Павловичу вдруг расхотелось тишины. Он двинулся туда, где толпа казалась гуще, и попал в городок аттракционов.
    Здесь все вертелось, гремело, лязгало и выло. Пылали неоновые надписи па непонятном языке. В одной стороне плавно мчалась детская карусель, плотно уставленная пулеметами, пушками, космическими ракетами. Игрушечное оружие стреляло с нешуточным грохотом. Пулеметные стволы и острия ракет пульсировали малиновым огнем. На голубом колпаке над каруселью мерцали звезды.
    «Кольку сюда бы, внука...» — подумал Семен Павлович и повернулся к другому диву. Это был блестящий оранжевый круг с прикрепленным к нему кольцом кресел. Круг вертелся в двух измерениях: бешено — вокруг вертикальной оси и почти до половины — вокруг горизонтальной. Одновременно дьявольская выдумка лезла вверх, словно чья-то мощная рука толкала ее снизу.
    Семен Павлович содрогнулся, снял шляпу и вытер платочком лицо. С круга слышался мужской смех и женский визг. У помоста, с которого, очевидно, всходили на круг, топталась внушительная очередь любителей острых ощущений.
    Семен Павлович продвинулся немного дальше. Там, за нечастой сеткой, носилось множество автомобилей, похожих на жучков. Были они небольшими, почти детскими, но на каждом непонятно как помещалось двое взрослых. Порядок в их движении был — основная масса шла по кругу, по многие выбивались из общего ритма. Они то излишне избирали скорость, то неожиданно тормозили, наезжая на соседей. Впрочем, никто от этого не страдал — массивные низенькие машинки не переворачивались, а резина бортов смягчала удары.
    «Вот так забава», — причмокнул Семен Павлович.
    Напротив автодрома вздымалось уже по-настоящему фантастическое сооружение из железных столбов и планок, высотой с пятиэтажный дом. Было оно дырявым, как решето, но что содержало в себе — Семен Павлович догадаться не мог. За стальным частоколом поблескивали какие-то рельсы, со снарядным воем скакали вверх и вниз красные тени.
    Семен Павлович задрал голову. Над строением горели огнем латинские буквы. «Су... су-пер», — по слогам, как первоклассник, прочел он. К слову полуметровым дефисом была присоединена неоновая восьмерка — зеленая, огромная, как две тракторные покрышки.
    У всех аттракционов этих пестрели веселые очереди. Но наибольшая из них, многократно изогнувшись, как змея, двигалась к стеклянному павильончику кассы. Возле окошка изнутри к стеклу была прикреплена бумажка с уже знакомой надписью. Семен Павлович усмехнулся. Хотел бы он посмотреть на того инвалида, что соблазнившись билетом без очереди, полезет хотя бы на одну из этих камнедробилок.
    Вдруг откуда-то сбоку послышался высокий мальчишеский голос.
— Эгэ! Сахагын дуо? [Дедушка! Ты не якут? (якутск.)]
    Семен Павлович обернулся на слова. В нескольких шагах от него стояли две девушки и парень. Первое, что бросалось в глаза — самая ранняя, самая юная молодость всех троих. Девушки были, очевидно, местными, а парень — несомненно, якут.
    — Э-э, Булуммун [Да-да, из Булуна (якутск.)], — шагнул к земляку Семен Павлович.
    — Как попал сюда? — юноша перешел на русский язык, чтоб не объяснять каждый раз спутницам, о чем речь.
    — Я? На курорт еду, вот так. А ты что здесь делаешь?
    — Я студент. Мы все студенты. Покататься пришли, — жалобно засмеялся юноша. — А тут — такое.
    Он красноречиво обвел в воздухе очереди.
    — Так хочется! Так хочется! — вскинула кулачок одна из девушек.
    — Говорят, скоро разберут все это. Запакуют в контейнеры и повезут. Только мы их и видели, — добавила другая.
    Первая — крошечная, тоненькая — казалось, светится насквозь. Вторая — смуглая, с длинной косой на груди, со спокойными темными глазами, едва заметно улыбалась.
    — Это Поля, а это Тая.
    — А сам ты кто?
    — Я? Я Сеня Сенькин.
    — Как будто, каникулы уже, Сеня Сенькин? Почему домой не едешь?
    — Ну... — смутился Сеня. — Далеко... Денег мало... В стройотряде работаем.
    «Смотри, как бы ты здесь совсем не остался, — подумал Семен Павлович. — Уж больно девушки пригожи».
    — Этэ, — отвел его в сторону Сеня. — Помоги билеты взять. Тебе без очереди дадут. А?
    Семен Павлович почесал в затылке.
    — Неудобно. День целый беру и беру без очереди...
    — Возьми еще раз!
    — Ой, неудобно. Что люди подумают? Совсем совесть потерял, подумают: и в столовой, к в гуме, и в парке без очереди лезет.
    — Да кто из них видел тебя в столовой или в гуме!
    — Неужто, как постоишь, ноги отвалятся?
    — Мало времени у нас. Пока простоим, перерыв кончится. Да я не для себя! Я катался уже. А вот Поля и Тая...
    — Разберут, — вспомнилось Семену Павловичу. — Почему разберут?
    — Американские аттракционы это. Для показа стоят. Не куплены еще. Возьми билеты, эгэ!
    — Ну ладно, согрешу. Сколько билетов брать? — повернулся Семен Павлович к девушкам.
    — Конечно, четыре. И на все-все аттракционы! — аж подпрыгнула беленькая — Поля.
    — Ну вот они, билеты, — Семен Павлович, отдуваясь, сунул в карман сдачу (у кассы топталось порядочно народу, и его слегка помяли). А кто же у вас четвертый?
    — Четвертый? Четвертого у нас нет.
    — А кому четвертый билет?
    — Как кому? Вам.
    — Мне?
    Семен Павлович беспомощно оглянулся. Вокруг гремело, визжало, щелкало.
    — О-ё-ёй, ну, что вы придумали, это не для меня.
    — Почему?
    — Ну, смешно как-то, однорукий, скажут, развлекаться пришел. Смеяться будут.
    — Пусть попробуют!
    — Неужели неинтересно вам?
    — Интересно, конечно, да страшно как-то, — с отчаянием признался Семен Павлович.
    — Неужели страшней войны? — тихо промолвила Тая.
    — Война войной, да...
    Семен Павлович хорошо понимал: на всех штуковинах этих, что вздымались, падали, крутились, летали, нужно было держаться, — покрепче держаться, двумя руками. А у него рука была одна. Да и ехал он вовсе не на курорт, а к знаменитому специалисту по базедовой болезни, который давно требовал в письмах срочно явиться на операцию.
    Но неумолимая молодежь подхватила его под мышки и потащила. К счастью, начали, на взгляд Семена Павловича, с самого легкого — автодрома. За руль «жучка» села Тая, а Семен Павлович вцепился вспотевшими пальцами в борт. Сеня и Поля устроились где-то сзади.
    — Почему это... стоим? — не своим голосом спросил Семен Павлович.
    — Тока не дают, пока все не сели.
    Тая уверенно держала руль загорелыми руками, и у Семена Павловича возникло впечатление, что ей не в новинку и руль настоящего автомобиля.
    Вдруг армада «жучков» ринулась вперед. Тая тоже нажала на педаль, но немного опоздала с этим, и на них наехали сзади. Тая прикусила губу, весело взглянула исподлобья и вывернула «машину» вправо, на свободное пространство. И все завихрилось в глазах Семена Павловича. Он словно и видел все, и ничего не видел. «Жучки» останавливались, ускоряли ход, сталкивались, а они с Таей летели за кругом круг, никого не задевая. Внезапно Тая нарочно резко крутнула руль влево и так ловко врезалась в чужой «жучок», что тот со скрежетом повернулся вокруг себя. Семен Павлович успел заметить знакомые лица, но сказать ничего не успел: его мчало дальше.
    — Ну, Таиса, смотри! Отомщу! — послышался голос Поли.
    — Так говоришь, не страшней войны? — пробормотал Семен Павлович.
                                                                             * * *
    ...Снаряд впился во взгорок перед самым носом танка. Осколки хлестнули по броне, смотровую щель застлало дымом. И в то же мгновение послышался железный скрежет по боку машины. Семен с отчаянием жал па рычаг, но танк не двигался — он только тяжело ворочался в яме, как бык, которому наступили на хвост. Какая-то страшная тяжесть навалилась сзади на «тридцатьчетверку». Запахло перегретым маслом.
    — Всем оставить танк! Всем оставить танк! — донесся сквозь треск огня приказ командира.
    Семен вывалился наружу. Земля пылала. Пылало горючее, растекшееся по земле. Семен кинулся туда, где пламя казалось пожиже, и едва не хлопнулся лбом в броню. Он повернул влево — и там была броня! Не понимая, в какую ловушку попал, зажмурив от жары глаза, Семен бросился на пламя. И оно расступилось пред ним. а через миг сзади ахнул громовый изрыв. Семен оглянулся. Там, где осталась его машина, его оружие и дом, трещали в огне два танка! Вражеский, с распоротым брюхом, висел на «тридцатьчетверке» кучей металлолома...
                                                                   * * *
    Где-то поблизости щелкнул рубильник, и автомобильчик замер.
    — На «хали-гали», — взмахнул рукой Сеня.
    — Хали-гали! Хали-гали! — захлопала в ладоши Поля. Тая с насмешкой взглянула на нее.
    — Чего прыгаешь? Тебя же оттуда ветром сдует.
    — А меня не сдует? — забеспокоился Семен Павлович.
    — А вы за меня держитесь.
    — Нет, нет! Теперь моя очередь.
    И Поля ввертелась между Семеном Павловичем и Таей.
    — Ты ведь сама дрожишь, как осиновый лист.
    — Ничего! «Хали-гали» — это еще так себе. Са-мое-самое — «супер-восемь». Это действительно страшная штука, — успокоил и одновременно напугал Семена Павловича тезка.
    Как только на круге сели в кресло, Поля щелкнула замком, не позволявшим вывалиться из кресла, и защебетала что-то так быстро, что Семен Павлович почти сразу оставил все попытки ее попять. Поддакивая, он разглядывал многометровый щит за кругом. На нем были намалеваны усатые мужики с гитарами, в широченных шляпах. Вдруг грянула музыка, будто усачи и впрямь заиграли, и круг тронулся с места. Поля ойкнула и сразу вцепилась в плечо Семена Павловича. Семен Павлович усмехнулся: какие непохожие девушки! Из-за которой же не поехал домой па каникулы земляк?..
    На воине бывали и такие, и этакие. Одни сами спасали из огня, других приходилось спасать... А любили всех одинаково.
    А круг набирал скорость и все наклонялся, наклонялся... И с каждым новым витком все выше вздымал он в небо и все стремительней нес к земле. Семен Павлович повернулся к Поле. Девушка смешно зажмурила глаза, ловя ветер открытым ртом.
                                                                                 * * *
    ...Самолетный люк уже чернел под ногами, а Семен никак не мог встать, словно прилип к скамейке. Слова команды прозвучали отрывисто и грозно. Десантники один за другим падали в ночную тьму. Самолет бросало с боку на бок, непривязанные вещи катались по настилу. Семен вскочил. Нет! Он не будет последним. Только не последним!
    Земная сила сразу дернула к себе его затвердевшее тело, ставшее в десять раз тяжелее. Бледные костры приближались. И пора было рвать кольцо, а оно не находилось...
                                                                                  * * *
    — Ну, теперь «супер-восемь», — с угрозой сказал Сеня, когда все опять собрались вместе.
    — Тоюом [Голубчик, милый (якутск.)], объясни ты мне, будь добр, что за супер такой, — взмолился Семен Павлович. — Чтоб знать, чего ждать.
    — О, это, эгэ, вещь! Садишься в вагонетку. Как потащит вверх! Как бросит вниз! И таскает, таскает... А виражи! Ух, виражи! Но не бойся, эгэ, не упадешь. Там все по законам физики!
    — Сенечка, а почему «восемь»?
    — Рельсы восьмеркой. Ну, пошли!
    На «супере» проверял и закрывал на креслах замки специально приставленный к этому человек. Стало ясно, что испытание предстоит нешуточное. У Семена Павловича по спине побежали мурашки. Но отступать было поздно. Семен Павлович с тоской глянул в небо. Оно едва просвечивалось сквозь конструкции фантастического строения.
    — Все по законам физики! — крикнул Сеня. На этот раз Семена Павловича охранял он. Недра аттракциона загудели, и «вагонетка» пошла по рельсам.
                                                                                * * *
    ...Те рельсы блестели сквозь утренний туман, как слюдяные. Пробуждался лес, такой непривычно высокий для парня из якутской тайги. Партизаны ждали. Мин у них не было, и чтобы пустить эшелон под откос, разобрали путь. Рельсы спокойно лежали до поры на шпалах, впившись в них стальной тяжестью, лежали так, словно никто их и не касался, но двадцатиметровый трос уже готов был выхватить их из-под колес локомотива. Смельчаков было трое: Ворона, местный парень, калмык Манджуев и Семен. Боязни он не ощущал: у него была задача — прикрыть огнем Ворону и Манджуева. Больше он ни о чем не думал...
    И вот задрожали рельсы, задрожали, но не так, когда идет тяжелый эшелон. Может, паровоз без вагонов? «Бронепоезд!» — успел крикнуть Манджуев, и из-за деревьев выкатилось страшилище, ощерившееся пулеметами, как клыками...
                                                                            * * *
    — Все, это. Приехали! Ну, как впечатления?
    — Словно повоевали,— оговорился Семеп Павлович, разминая нога.
    — Ты еще воюешь?
    — Война, тоюом, не кончается. Это только кажется, что она замолкла.
    Подошли девушки, розовые от восхищения.
    — Спасибо вам большое! За билеты спасибо!
    — Не за что.
    — А нам пора, — встревожился Сеня, взглянув на часы. — Ну, будет нам!
    — Куда вы? Так быстро!
    — На стройку. Видишь, вон там? Бассейн возводим. Ну, обед получился! Ни крошки во рту и вместо часа — полтора.
    — И я не обедал еще. Может, в столовую зайдем? Я видел поблизости.
    — Ты что, эгэ? Дисциплины не знаешь? А еще солдат. Бежим, девчата!
    Они побежали по аллее, по-молодому — едва касаясь земли. Голубая рубашка Сени, желтая кофта Поли, красная Таи то были видны все, то заслоняли друг друга. Вдруг, как по команде, молодые люди остановились, повернулись, помахали поднятыми руками и исчезли.
    А Семену Павловичу второй раз за этот день пришла мысль: нет, не напрасно пройдено море огня. Не учиться бы Сене Сенькину в этом чудесном городе, не кататься бы ему и его подружкам на заморских аттракционах, если б не оставляли на поле боя кто руку, кто ногу, а тысячи тысяч — и головы.
    И ничего, что в пятьдесят четыре года он и в самом деле выглядит дедом. Старость его окупится юностью их.
    Где-то вблизи заиграл оркестр. Где он слышал эту музыку, как называлась она? Знакомая до боли, то торжественно-бодрая, то грустная — с плачем, она настойчиво тянула к себе, и чем ближе, тем сильнее тянула.
    На небольшой асфальтовой заплатке, посреди густо-зеленых туевых куп, па блестяще-зеленых скамейках, в зеленом от головы до сапог и сами еще такие зеленые, сидели военные оркестранты с золотыми трубами в руках. И Семен Павлович узнал марш. Это было «Прощание славянки».
    Под этот марш в сорок первом он шел на фронт с Красной площади. Тело сжимало холодом, как обручами. Не верилось, что так может мерзнуть он — сын Заполярья. А впереди лежали снега фронтов и было так далеко до зеленого мая!
    Сколько лет прошло. Даже и забылось кое-что.
    Но вот чудно: сегодня по билету без очереди он вновь попал на войну. Конечно, дело совсем не в билете. А в чем?
    Тридцать три километра. Вот в чем дело!
    «Эх. голова,— упрекнул себя Семен Павлович. — Уже и плацкарту взял. Куда спешу? Под нож?»
    А трубы сияли, сияли, и парни сосредоточенно дули в мундштуки, гляди поверх их умными глазами. Им было примерно столько же, как Поле, как Тае, как Сене Сенькину, как Семену Павловичу тридцать три года назад.
    «А что и теряю? Два рубля, заплаченные за билет? Тридцать три километра! Такси отвезет. Два-три дня... Друзья же там! Неужели умру за три дня?»
    Подходили люди. Молодые и зрелые, дети и с сединой. Они останавливались поблизости и слушали, слушали марш. И куда-то исчез, отлетел железнодорожный грохот «супера». А мелодия прощания плыла и плыла над садом встреч.
                                                         ОТ  ИСТОКА  ДО  УСТЬЯ
    «Беларусь» мчалась ровно и быстро, а старому Иванову казалось, что она не трогается с места. Время тоже словно остановилось. Сколько раз уже закрывал Никифор в вялой дремоте глаза и проваливался на часы в небытие, но стоило только разодрать веки и бросить взгляд на циферблат, как оказывалось, что часы эти на самом деле — минуты.
    Красивое суденышко, такое приятное на вид, кораблик-птичка, а внутри тесно и неудобно. Рассчитанное, видимо, на короткий путь, оно было из конца в конец уставлено жесткими автобусными креслами, пригодными только для того, чтобы сидеть по-солдатски. Едва втиснув тяжелое тело в ледерин и не зная, как вытянуть ноги, Никифор мучился с самого утра. Можно было, конечно, встать и пройти на корму, где под раскрытым люком толпились курильщики, но Иванов не курил и ненавидел запах курилки.
    Стихли и дети. Сначала, как только ввалились в салон, украшенный пластиком и красным ковром вдоль прохода, они затеяли такую возню, что Лиза была вынуждена даже гаркнуть на них и насильно усадить в кресла. Но они все равно бросились к окнам и, отталкивая друг друга, прижимаясь к стеклу плоскими носами, все болтали что-то веселое и махали руками дружкам, оставшимся на берегу. И только когда заревел могучий мотор, и хрупкое судно наполовину выхватилось из воды, и струи из-под него хлестнули по стеклу, — они отшатнулись от окон, потому что смотреть сквозь них было уже невозможно...
    Дети есть дети. Их не смутило, что они лишены наслаждения вглядываться в речные дали — того самого наслаждения, которое наверняка кто-то из них предвкушал всю бессонную ночь перед отъездом... Все четверо погодки — старшему тринадцать, младшему десять — они сразу находили, чем заняться, когда оказывались вместе. Через минуту они со смехом затеяли игру в слова — сначала по-якутски, потом по-русски, а под конец придумали некий смешанный вариант: выкрикивали русское слово на букву, которой кончалось якутское, и наоборот. Игра получилась чрезвычайно живой, так как мальчики не договорились с самого начала, как сочетать русские слова с якутскими звуками, которых нет в русском языке. В особенности хитрил младший, который выискивал якутские слова с окончанием на «ы», которым не начинается ни одно русское слово... Забава время от времени переходила в ссору и толкотню.
    Что ж, словесная мешанина была обычным делом для огромной семьи Никифора. Сам он, потомок древних русских переселенцев, осевших на берегах Лены еще лет двести назад, в одинаковой степени владел обоими языками. Женат Никифор был на якутке, якуткой была и Лиза, жена его старшего сына Ариана. Другие сыновья нашли невест в разных концах страны: среди них были украинка, полька, литовка; они учили своих детей — внуков Никифора — языкам своих матерей, и все же новое поколение Ивановых говорило только на двух языках: русском и якутском.
    Дети есть дети, дорога всегда поднимает их настроение на добрый десяток градусов. Тем более дорога домой. Тем более с матерью. Хоть и неплохо у деда, но Никифор давно чувствовал, как тоскуют они по матери, по отцу. Еще бы не радоваться им... Они ведь не знали, что ждет их дома.
    А Ннкифору крупная дробь брызг на окнах мешала страшно. Если бы стекло было чистым, думал он, ему сразу стало бы легче. Тогда бы он разглядывал берега и волны, зрение отвлекало бы мысли его от того, что сидело в сердце шершавым грубым гвоздем.
    Лиза страдала открыто. Она сидела рядом со свекром — ребята занимали два ряда спереди — и вглядывалась в какую-то точку прямо перед собой. Она как-то сразу осунулась лицом, резче выступили костлявые скулы, глубже ушли в глазницы слишком узкие даже по якутским меркам глаза. Когда дети расходились, она механически делала им замечание и снова погружалась в свое. В такие мгновения Никифор жалел ее больше, чем сына.
    Кто бы мог подумать, что так случится, три дня назад, когда она, загоревшая, пополневшая, словно заново вернувшись на свет, с громким смехом, как снег па голову, свалилась и на детей своих, и на свекра, и на всю родню? Это было чудо, настоящее чудо. Еще зимой ни один врач не давал ей больше, чем полгода жизни. Она давно страдала почками — пять или шесть лет со дня последнего, неудачного аборта. И вот, когда часы пошли отсчитывать ей предсмертные месяцы, когда и сама она примирилась с неизбежностью конца — до Лизы дошел слух о каком-то необыкновенном почечном санатории в Туркмении, и она добилась, чтобы ее послали туда. Это было не так просто, потому что путевка пришла одна на весь район... Детей решили отвести к Никифору: один Ариан с ними бы не управился, а у Лизы ни отца, ни матери давно не было.
    Тогда, привычно принимая внуков — никто из его восьмерых сыновей в этом смысле отца не забывал — Никифор не верил, что невестка сумеет выжить. Не верил даже и тогда, как она сообщила, что лечение идет хорошо и она обязательно останется еще на один курс. Оказывается, с восторгом писала Лиза, в санатории обходятся почти без лекарств, единственное лекарство — солнце: стоит ужасающая жара, человек все время потеет, а это большое облегчение для почек. Никифор пожал плечами, но написал, что если все дело в солнце, то, может, стоит остаться там и после санатория — встать на квартиру и пожить до полного здоровья? Он даже послал Лизе денег, хотя и был уверен, что она не нуждается — Ариан зарабатывал крепко.
    Тем вечером, когда приехала Лиза, в доме Ивановых сидели допоздна. Шла веселая, шумная беседа— и Никифор видел, что невестка в самом деле поздоровела... А дети просто ошалели от радости, ведь приехала мамка, да еще здоровая, чего они в своей жизни почти не знали, да еще с полным чемоданом южных лакомств — виноград, персики, арбузы! Грецких орехов не ели — им больше правились кедровые — и только швырялись ими.
    — Боже мой, — смеялась Лиза, — Ариан же ничего не знает! К вам ближе, чем домой, так я сначала за детьми. Что будет, когда он увидит всех нас сразу!
    — Э, нет.— заперечил Никифор. — Не стоит тебе одной с таким табуном. Телеграмму отобью, пусть сам прискачет.
    — Ладно! Ладно! Можно и так! — счастливо согласилась Лиза.
    Назавтра Никифор по пути на лесосеку зашел на почту. А через два дня прилетела телеграмма из Сагара, словно та рикошетом вернулась назад, превратившись за длинный путь из большой радости в большое горе.
    Взобравшись на высокий берег, Никифор оглянулся на Лену — туда, где только что онемевшими ногами ступил на серый песок. Взглянул — и удивился: суденышка-бабочки у причала уже не было. Приподняв голубовато-белый нос, «Беларусь» стремительно летела по середине реки, почти затерявшись в ее непомерной ширине. И Никнфор нечаянно подумал, что не так уж она и плоха, эта лайба, ведь без нее, на плицовом пароходе, пришлось бы, как некогда, суток трое тащиться до этого горького места...
    Мальчики радостно прыгали впереди в ожидании матери н деда, и грянул час сказать им правду, потому что дальше такими веселыми их вести взрослые не имели права. Никифор скривился, словно от боли, когда Лиза с опущенной головой тихо пошла к ним. Он страшно не хотел брать внуков с собой, он убеждал невестку, как мог, но она с каким-то мистическим ужасом в глазах раз десять, может, повторила, что никогда не простит себе, если мальчики в последний раз не увидят отца. Она мерила их по себе; любя мужа без памяти, она и сыновей своих ставила на свое место. Что ж, возможно, она и была нрава — она была мать и ближе стояла к детям, чем дед.
    — Мальчики, — негромко сказала Лиза, — не смейтесь и не прыгайте. Неприлично.
    Это было обычное напоминание не шалить в общественном месте, таких поучении ребята наслышались много, но в словах матери прозвучало нечто такое зловеще-ледяное, что они смутились и замолкла сразу. А Лиза глухо добавила:
    — У нас большое горе. Нашего отца...
    Она подняла руку, чтобы зажать рот, но резко опустила ее и с решимостью самоубийцы закончила фразу:
    — Нет.
    — Как нет, мама, — испуганно вытаращив глаза, спросил младший, — он куда-то уехал?
    — Нет, совсем нет. Он умер, дети, умер...
    И тут, наконец, не выдержав, она обхватила голову руками и побежала по улице, как сумасшедшая, а дети с ревом бросились за ней.
    Никифор, подхватив увесистые чемоданы, потащился вслед, стремясь не потерять из виду невестку и внуков. Он боялся заблудиться: в этом разбросанном поселке он был только один раз, да и то тринадцать лет назад — на свадьбе сына. Ручки чемоданов врезались в ладони, сразу вспотела спина, но Никифор испытывал к этим чемоданам что-то вроде благодарности, ибо они не давали окончательно определиться чувству его ненужности здесь. Как старый, опытный человек, да вдобавок еще и мужчина, он должен был охранять, насколько возможно, души невестки и внуков, перехватить на свою сипну хотя бы крупицу их боли. Для этого, казалось ему, он и ехал сюда, но на полпути почувствовал, что никому и ничем не поможет. Как быстро исполнилось это предчувствие!.. Он не смог заменить Лизу даже в разговоре с детьми...
    Чувство ненужности еще больше окрепло, когда, добравшись до квартиры Ариана, он не увидел ни гроба, ни покойника. Выяснилось, что панихида состоится не дома, а по месту службы Ариана, что там уже все готово и ждут только их. Выходит, что и в самих похоронах обошлись без Никифора. Он поставил чемоданы в угол и тоскливо побрел за своими, невольно отмечая, что ни один из внуков не идет с ним, что все они цепляются только за мать и друг за друга.
    Действительно, все было готово. Гроб, обитый красный, стоял на таком же красном возвышении. Просторное помещение было заполнено людьми, преимущественно в форме. По углам гроба в почетном карауле стояли четыре офицера с красно-черными лентами на рукавах. Никифор затоптался на месте, не зная. что делать и куда ступить. Суровые часовые неодолимой стеной отрезали его от тела Ариана.
    — Отец... Отец... Пропустите отца,— прошелестел чей-то голос.
    И только в эту минуту шевельнулось что-то в голове Никифора, и до него дошло, наконец, зачем он ехал сюда. Он так боялся за невестку, так хотел (хотя и не ведал, чем) помочь ей, так сочувствовал ее горю, что как-то перестал считать это горе своим. А между тем, умер его сын, хоронили его сына. Одного из тех восьмерых, которых он поднял на ноги с Прасковьей. Слава богу, не дожила она до этого дня... Он подошел ближе к гробу, который уже обвили руками внуки и невестка. Но ему, почти саженному, они не мешали. Он хорошо видел лицо сына.
    Сначала это лицо показалось ему чужим, незнакомым, никогда не виденным. Но за долгую жизнь Никифору не однажды приходилось встречаться со смертью, и он хорошо знал, как она искажает черты покойника. К тому же Никифор последний раз виделся с сыном лет пять назад — за это время Ариан возмужал, повзрослел. Не было у него раньше и густых, слегка обвисших усов. Это был мужчина в расцвете сил, гроб, казалось, был слишком тесен для его плеч. Чрезмерную строгость лицу придавала не только смерть, но и офицерская форма с блестящими пятнышками значков и звезд на погонах. И становилось непонятным, как это он, такой внушительный, очутился на этом возвышении, в этом гробу.
    Но постепенно сквозь все наносное и чужое стали проступать родные, не замеченные сразу Никифором мелочи, и он содрогнулся. Да, это был в самом деле его сын! Его родинка чернела под левым глазом, его переносье западало глубже, чем у других сыновей Никифора... Еще на нижней губе должен быть едва заметный рубец — давний след детской неосторожности... Тогда его, пятилетнего, Никифор взял с собой па лесосеку. Малой аж подскакивал от радости в кабине трелевочника, крутился, как па рожне — и дождался: трактор ухнул одним боком в яму, и парнишка нечаянно прикусил губу. Кровь била из ранки. Никифор растерялся — у него не было даже чистого платка, чтоб промокнуть ее, а Ариан визжал, как заяц, перекрывая гудение забуксовавшей машины. А затем вдруг затих, словно ничего и не было. Зажал пальцем ранку, стиснул зубы. Никифор усмехнулся есть характер у чертенка! — и взялся за рычаг...
    Человечье тело — странная штука: бывает, что и пуля не оставляет на нем следа, а пятнышко от чирья остается на всю жизнь... Шрам на губе Ариана был дорог Никифору как напоминание о первой минуте, когда сын проявил мужество.
    Старик скользнул глазами по лицу покойника На том месте, где он всегда светился, шрама не было.
    Никифор содрогнулся, передернул плечами, присмотрелся ближе. Рубец на губе словно замазали чем-то белым. Так вот почему лицо Ариана вообще показалось ему слишком светлым: темно-смуглая кожа его была затерта какой-то мазью, присыпана белым порошком.
    Из-под грима вокруг губ просвечивали черные круглые пятна, словно от дроби. Черные прямые усы там-сям были подожжены и курчавились, как от огня. И Никифора пронзила мысль, что это и есть дробь, что подгоревшие волоски усов — это выстрел в упор, с нескольких сантиметров.
    Да, это были следы дроби — он не мог ошибиться. Было как-то, лет двадцать тому — сосед Егор на охоте, порядочно хлебнув из фляжки, щелкнул курком неведомо как, держа ружье дулом к себе. Самодельное дуло было коротким, а рука — длинной, так что влепил Егор весь заряд в левое плечо. Когда он с воплем разодрал рубаху — первое, что бросилось в глаза Никифору: горсть черных зерен на красной обожженной коже. Так выглядело это несчастье тогда, таким оно было и теперь.
    Кто, кто поднял руку на Ариана?
    Не могла же с его сыном случиться такая же нелепица, как с Егором. Не такой человек Ариан. Кто, кто убил сына?
    Видать, браконьеры — кто же еще. Ариан — рыбинспектор общественный — не раз писал со смехом, как ловил этих трутней, как они грозились рассчитаться.
    Неужели за какой-то куль рыбы убили сына?
   Что-то глубоко вздохнуло за спиной Никифора, прокашлялось слегка, и хлынула траурная мелодия. Она была слишком громкой для помещения, и потому не просто давила душу — выворачивала ее. Никифор отвернулся от гроба и тихо высморкался. Отняв от лица, он неожиданно заметил, что платок весь мокрый, и удивился: как это раньше не почувствовал, что плачет?
    Подошли люди и бережно оттащили от гроба Лизу и детей. Началась панихида. Слово дали круглолицему майору, по-видимому, главному среди всех, кто был здесь, потому что говорил он долго и уверенно.
    Никифор насторожился, надеясь, наконец, услышать, как погиб сын, но говоривший, нагромоздив телегу высокопарных слов и расписав замечательные качества покойника как работника и человека, смерть его назвал раза два преждевременной — и больше ничего. Затем вышел вперед представитель рыбоохраны. И опять не услышал Никифор ответа на свой немой вопрос. А может, и не браконьеры? Кто ж тогда? — мучительно думал старик.
    — От имени родных слово дается... — фамилию Никифор не разобрал. Показалась она незнакомой, и старик уставился в оратора: кто это собирается говорить от имени его семьи? Но тут же смутился и упрекнул себя, что на какое-то мгновение отказал в праве на родство своякам. Тем более, что этого парня он уже где-то видел — не на квартире ли сына полчаса назад? Так, это он суетился там. Звали его, помнилось, Романом, а Лизе он доводился младшим двоюродным братом. Бормотал Роман тихо, немного заикаясь, и из его речи Никифор вообще ничего не понял.
    Вновь застонал оркестр. Плечистые парни в форме подняли длинный гроб и понесли к машине. Никифор попытался подставить и свое плечо, но его тактично оттеснили. Никому здесь он не был нужен — все шло по заранее обдуманному плану.
    Неизвестно откуда возник Роман, шепнул, что он, как отец, должен сидеть наверху, над сыном... Это было как раз, потому что ноги уже отказывались делать свое дело. Старик только со страхом подумал, как взберется он на высоченный кузов, но и это оказалось предусмотрено: к откинутому борту была прибита железная ступенька.
    Сев над гробом, Никифор на какой-то миг потерял сознание. Но сразу же подумал: дети! Они сидели здесь же, широко раскрытыми глазенками впившись в меловое лицо отца. Старик клешнястой рукой неумело обнял двоих и погладил худые мальчишеские спины.
    Младший внезапно отшатнулся от гроба и прижался лицом к груди деда.
    Лиза не плакала. Она, словно завороженная, всматривалась в Ариана. И Никифор опять невольно взялся за прежнее: кто и за что? Может, невестка уже знала? Но не в такую ж минуту спрашивать...
   Кладбище оказалось недалеко — на высоком берегу Лены. Похороны и дальше шли в соответствии со строгим, хотя и не бедным церемониалом. Все было от души и торжественно. Один только раз старик едва не взбунтовался: когда домовину опустили вниз. Кто-то сошел в могилу, чтобы положить поперек на гроб коротко напиленные доски. Как это можно стоять на гробу, да еще и ходить по нему?.. Но Роман объяснил на ухо, что доски кладут, чтобы могила не слишком оседала: на ней будет поставлен памятник.
    И как ни тяжело было Никифору, он все же не мог не отметить, что так обычных людей не хоронят, что сын чего-то достиг в жизни. Жаль, очень жаль, что прожил так мало...
    Начали засыпать яму. Никифор подошел к краю и вместе со всеми разжал пальцы. Сухая глина с легким шорохом посыпалась с ладони. Старик пошатнулся. Он так устал, что ничего уже не ощущал.
    Вдруг ударил залп, другой, третий... Стреляли из пистолетов. Горький дым защекотал ноздри. Как сквозь туман долетели слова невестки:
    — Просим всех, кто разделил наше горе, помянуть за столом нашего дорогого отца, мужа, сына.
    Голос Лизы звучал печально, но твердо, и то, что, пересчитывая семейные звания покойника, она ничего не забыла и не перепутала, говорило о ясном уме и сильной воле. Что ж, она всегда была такой, такой должна остаться и впредь, чтобы вырастить в одиночку четверых детей.
    По пути назад Роман успел сказать, что начальство собиралось и поминки справить по месту службы, но Лиза решительно отказалась.
    За поминальным столом много пили и ели, много и с теплотой говорили о покойнике. Никифор в рот не брал ни капли. Он вообще никогда не пил, а сегодня и смотреть на водку не мог, он чувствовал себя таким слабым, что его бы стошнило от одного запаха. Нетронутая чарка блестела перед ним. Хорошо, что ее даже поднимать не приходилось — на поминках не чокаются. Лиза, посидев около часа, новела детей к Роману — им пора уже было спать. Сама она тоже собиралась остаться на эту ночь у брата. И Никифор остался один на один с большой толпой людей, среди которых почти никого не знал. Чужие люди хозяйничали на кухне, сами наливали питье, сами резали хлеб. Разговор становился все более громким. Там-сям прошумели смешки, жизнь и водка брали свое — люди уже начали понемногу забывать, куда и для чего собрались. А трезвый, слегка оглушенный Никифор, не обижаясь ни на кого, жадно ловил каждую фразу, пытаясь по словесным обрывкам дознаться правды о сыне. Ничего не получалось: казалось, и самые пьяные поминальщики старательно избегали любых подробностей. Спросить же самому у старика не хватало духу.
    Наконец, он не выдержал, и когда Роман снова сел рядом, тронул его за локоть и, не глядя в глаза, глухо спросил:
    — Кто его?
    И услышал невозможный ответ:
    — Сам.
     В первое мгновенье до него даже не дошло, что означало это простое слово. Громко затинькало в голове.
    — Вам плохо? — с тревогой привскочил Роман. — Может, воды?
    — Ничего. Накурили...— Никифор, тяжело отрывая подошвы от пола, двинулся к дверям. «Накурили... Накурили...» — ворочалось в мозгу засевшее там, словно колода, слово. «Вам плохо... вам плохо...» — звучал в ушах высокий голос свояка.
    Начинало темнеть. Из-под земли шел густой сентябрьский холод. Старик навалился всем телом на ограду; забор прогнулся, но выдержал.
    «Кому «вам?» Кому плохо? Кому еще плохо?» Никифор не привык, чтобы якуты, да еще по-якутски, обращались к нему на «вы». Он никак не мог понять, кого называл Роман во множественном числе. Вскоре тот вырос рядом, держа в руках пальто.
    — Вам, наверное, холодно. Оденьтесь, — сочувственно произнес он. Сейчас только понял Никифор, что говоря «вы», Роман имел в виду его — учитель. Кому же еще, кроме отца, плохо на поминках сына...
    — Ты говоришь, сам, — сипло проговорил Никифор.
    — Да.
    — Откуда ведомо?
    Роман молча протянул клочок бумаги. Это была его, Никифора, телеграмма. Рукой Ариана на ее обратной, чистой стороне было нацарапано: «В моей смерти прошу никого не винить. Я виноват сам».
    — В чем виноват?
    Свояк пожал плечами.
    — Может, и узнаем когда.
    — Где он... сделал это?
    — Дома.
    — А почему из дробовика? Почему не пистолет?
    — А вот об этом, видимо, никогда не узнаем...
    Помолчав, Роман добавил:
    — Я думаю, так было. Сначала он взял дуло в рот, а курок нажить решил ногой. Потом испугался, выхватил изо рта, но — нажал.
    — Он что, босой был?
    — Совсем не одет. Как будто с постели.
    Страшно потерять сына из-за болезни, но у такой смерти есть оправдание: болезнь — сама судьба, от судьбы не уйдешь. Еще страшнее, когда жизнь обрывает чужая злая рука. Но с чем может сравниться боль, какую приносит близким самоубийца? И его вина, и вина за него беспощадно обрушиваются па плечи родных, а тем эти вины носить до их собственной смерти.
    — Может, попросить людей разойтись? Вам отдыхать пора.
    — Нет... не нужно. Они не для нас с тобой... для него.
    — Тогда пойдемте ко мне. Там и переночуете.
    — У тебя и так тесно. Лиза, ребята... Да и семья у тебя, помнится, не маленькая.
    — Устроимся. Вы же с ног падаете.
    — Ничего, друг. Не беспокойся. Иди себе. Роман бесшумно отошел. Старик запахнул пальто и снова облокотился на забор, подперев щеку ладонью. Сумерки густели.
    ...Что ж ты наделал, Ариан, из того, за что сами себя осуждают на смерть? Если бы это касалось службы, то похороны, видимо, были бы иными. Значит, ты виноват не перед державой. Тогда перед кем?
    Что натворила в твоей душе телеграмма? Почему радость, которую несла она, не отвела дуло?
    Может, в первый раз за всю жизнь подумал Никифор, как мало все-таки знал сына. Да и только ли этого? Десятки лет гнул спину он для детей, ежедневным потом оплачивая их хлеб и одежду, а замечал их больше маленькими — беспомощными и потешными. Потом, когда они подрастали и требовали меньше внимания, их место занимали младшие. Старшие же учились и выбирали дорогу самостоятельно. Да и чем мог он помочь с его четырьмя классами?
    Окончив школу, сыновья разлетались во все стороны. Приезжали не часто, да и то больше тянулись к матери. В беседах с отцом сыпали непонятными словами, а частенько говорили так, что Никифор вообще почти не понимал их. Старик не обижался. Он затаенно гордился сынами и стремился подняться до их понимания мира: читал в свободную минуту все, что попадало под руку, ходил на лекции, изредка случавшиеся в поселке, и очень жалел, что бесполезно покупать телевизор: до ближайшей «Орбиты» было слишком далеко... Может, что-то и вышло бы у него с этим самообразованием, да не успел выправить в дорогу младших, как посыпались внуки, которых бесцеремонно отсылали ему старшие. И все пошло сначала, по второму кругу.
    Что он помнил про Ариана?
    С тех пор, как Ариан женился на Лизе и навсегда осел в Сагаре, Никифор почти не видел его. А до того сын учился на юриста, служил год в армии... На глазах у отца он жил только до семнадцати, да и тогда отцовы глаза не слишком приглядывались к нему. Ариан не приносил лишних хлопот: учился хорошо, помогал матери, не шалил, не обманывал. Лет в одиннадцать случайно придушил дверью недотепу-куренка и плакал часа два, пока не пришла Прасковьи и не утешила его.
    Нет, ничего не помнил Никифор такого, что могло хоть как-то объяснить самоубийство сына.
    Он проснулся от сильного стука в дверь и не успел крикнуть: «Открыто!», как завесы заскрипели. Никифор поднял голову. На пороге стояла молодая стройная женщина с каким-то свертком, напоминавшим ребенка. Был ли это ребенок на самом деле? Так небрежно, без всякой праздничности младенцев не пеленают. Ранняя гостья поискала глазами, куда бы положить свою ношу, и опустила на диван. Затем она сдвинула на затылок цветастый платок, поправила ладонями волосы, и Никифор увидел, что женщина совсем еще не женщина, а так себе, зеленая девчонка. Она шагнула два раза вперед и остановилась вдруг, словно споткнулась, и впилась, не мигая, в застекленный портрет Ариана с траурной каймой.
    — Значит, это правда, — до неприличия звонко начала она, — застрелился!
    — Похоронили, — откликнулся Никифор, недоуменно отметив злые нотки в голосе вошедшей.
    — Умер! Он умер! Сбежал в могилу! А как же я? А как же он?
    Она ткнула пальцем в сверток, который принесла с собой, и по телу Никифора прокатилась горячая волна стыда.
    — Кто ты такая и откуда? — боясь верить, шевельнул он пересохшими губами.
    — Кто я теперь? Кто?
    — Так из-за тебя наложил он на себя руки...
    — Из-за меня? Я, что ли, каждый вечер к нему на мотоцикле прилетала? Я?
    — Но ведь ты знала, что он женат, что у него четверо детей.
    — Он при первой же встрече сказал мне, что его жена не проживет и года. Да и вообще давно ему не жена!
    Никифор смутился, словно мальчишка, нечаянно заглянувший в женскую баню.
    — Боже мой, боже, — заломив руки, завела женщина. — Какая гадость, какая подлость!
    — Ты Ариана не кляни, — нахмурился Никифор. — Он свое получил...
    — Получил? Легко рассчитался! Там, в гробу, ни расплаты, ни позора. Все мне, одной мне оставлено. В двадцать лет. В двадцать! Как жить буду? Куда я с ним?
    Слезы брызнули у нее из глаз. Никифор внимательнее взглянул на нее, чтобы получше рассмотреть. Девка, как девка, круглолицая, курносая, скуластая — такого же, как и Никифор, роду-племени, ведущего себя от переселенцев, многократно смешанных с местными жителями. Ничем не лучше Лизы — только и всего, что глаза пошире да лицо посвежее. Что ж, лет десять разницы, да здоровье не Лизино... Что нашел в ней Ариан?
    Мысль о Лизе испугала старика: во дворе уже порядочно рассвело и невестка могла придти в любую минуту.
    — Ты где живешь?
    — На участке, — всхлипнула она. — Километров тридцать от Сагара.
    — А сейчас откуда?
    — Из роддома!
    Выходит, она услышала о смерти Арнала и сбежала из больницы, не дождавшись выписки. Вот отчего так торопливо спеленут ребенок.
    — Лиза о тебе знает?
    — Если бы знала, давно бы скопытилась!
    Никифор поморщился. Непростительная грубость и к умершему, и к его вдове оскорбляла старика. Но спорить было некогда. Время неумолимо шло. И если Лиза не знала, так нужно было сделать так, чтоб никогда и не узнала.
    — Давай договоримся так. Сейчас ты — сейчас же! — берешь ребенка и едешь домой. Я к тебе доберусь дня через два. Тогда и поговорим обо всем. Согласна?
    Она помыкнулась что-то ответить, но в этот момент проснулся ребенок. Он заревел грозно, требовательно. Старик схватился за голову: вопль младенца неизбежно должны были услышать у соседей. Он горланил так, что, казалось, весь двухэтажный дом через мгновение раскатится по бревнышку.
    — Успокой же дитя! — рявкнул Никифор.
    Женщина принялась разворачивать пеленки неумелыми, неуклюжими руками. Наконец, младенец вырвался на свободу и задрыгал ножками. С ним не случилось ничего особенного, он просто хотел есть. Но молодая мать не понимала этого и испуганно щупала пеленки.
    — О господи, свалился мне на голову. Лучше б ты умер на этом месте!
    Свет зашатался перед глазами Никифора. Он едва сдержался, чтоб не хлестнуть ее по лицу.
    — Дай грудь лучше!
    Она рванула кофту и сунула в рот ребенку сосок. Сразу стало тихо. Измученный Никифор откинулся на подушку. Он смотрел па мать с ребенком сквозь опущенные ресницы и думал. Вдруг на мгновенье ему показалось, что это молодая Прасковья кормит первенца их — Ариана.
    — Отдан мальца, — сказал он.
    — Как это — отдай?
    — Я возьму его с собой. Больше тебе он глаза мозолить не будет.
    — Ты шутишь, старик?
    — Нет.
    — Ты его заморишь.
    — Я смерти ему не желал, как ты.
    Женщина опустила голову. Ребенок жадно, с присвистом сосал молоко — ему не было дела до разговора взрослых, в котором решалась его судьба.
    — Я знаю, стыдно тебе согласиться сразу, — с отвращением сказал Никифор. — Потому делай вид, что у тебя душа на части рвется. Послезавтра я уезжаю — придешь на пристань в такой же час. С ним.
     Он кивнул на младенца.
    — А куда же я денусь на два дня?
    — Куда хочешь, — жестко бросил Никифор. Только бы тебя видело как можно меньше людей. И чтоб язык за зубами держала.
                                                                               * * *
    Утро выдалось ясным, с ветром и холодком. Никифор надел плащ, постоял посреди комнаты. Мальчики, которые спали тут же, не пошевелились: пришел, наконец-то, к ним спокойный сон. Не вышла из своей спальни и Лиза: еще вчера они договорились, что провожать она не будет. Зачем? Все, что надо, сказано и сделано. Смерть Ариана в нужные документы занесена как результат несчастного случая, так что на детей будет идти пособие, пока не вырастут. Для Лизы, конечно, не утешение, но все-таки легче. Никифор звал ее перебраться через какое-то время к нему, но она наотрез отказалась: «От его могилы не поеду никуда».
    Любовь ее не легла в гроб вместе с мужем. Но Никифор попытался представить, что было бы с ней, очутись она на его месте тем утром, и по спине пробежал холодок.
    Ведь кто пострадал больше всех?
    Лиза.
    Ариан рассчитался с жизнью, он освободил себя ото всего. Девушка, с которой он изменял жене... Что ж она. Не предложи ей Никифор забрать внука, она все равно отдала бы его в дом ребенка — в этом старик не сомневался. А вот Лиза... Что ждало ее — об этом не стоило и гадать.
    А может, напрасно не рассказал ей все? Может, не так исходила б слезами — по неверному?
    Нет. Зачем добивать лежачего.
    Правда — не шило, ее тем более в мешке не утаишь.
    Но пусть она подождет...
    По дороге на пристань он сделал круг, чтобы проститься с сыном. Он довольно легко нашел могилу Ариана. Самого бугорка не было видно, его весь завалили венками. Ядовито-зеленые листья звенели от каждого дуновения ветра, а ядовито-желтые и ядовито-красные цветы не давали запаха. Все эти сверкающие венки были жестяными, ни одни из них не хранил в себе живого тепла. Только на самом верху пирамиды, возле портрета, словно нанизанный на жестяные лезвия, трепетал букетик поздних одуванчиков. Чья рука положила их сюда? Лизина или той?
    Смешанное чувство боли и осуждения охватило Никифора.
    Он мог бы понять сына, если бы тот сошелся с другой женщиной, когда остался один, без жены и сыновей. Но по всему выходило: дитя, подписавшее ему смертный приговор своим появлением на свет, было зачато еще тогда, когда Лиза была в Сагаре. Уже тогда он верил в близкую смерть жены и — кто знает? — может, ждал ее?
    Помнится, было как раз их четверо... Прасковья заболела — проснулся туберкулез, перенесенный в детстве — и на полгода слегла в больницу... Нелегкими были те месяцы. Нужно было и зарабатывать деньги, и кормить детей, и ежедневно шарить в тайге, чтобы добыть для жены что-нибудь повкуснее — рябчика там, глухаря... Ни разу не возникла тогда мысль о другой женщине.
    Может, потому и оступился Ариан, что жил слишком легко?
    Что ж, сейчас вся молодежь легко живет. И с каждым новым поколением будет все меньше тех забот, что таскали на спинах своих Никифор и его ровесники. Каким же будет тогда человек?..
    Он взглянул еще раз в спокойные глаза Ариана па снимке.
    — Прости, сынок, — вздохнул он и побрел с кладбища.
    Он шел и думал о внуке, которому даст имя Ариана. Не повторить старых ошибок. Вырастить человека...
    Никифор сам не заметил, как дошел до пристани. Он не стал сходить к дебаркадеру, а с высокого берега окинул его дальнозоркими пронзительными глазами.
    Она стояла посреди людей, закутавшись во все тот же цветастый платок и то же самое пальто, только на ребенке было что-то кружевное.
    Старик удовлетворенно шевельнул губами и нащупал в кармане бутылочку с молоком.
    Перед ним текла-струилась широченная река, на берету которой он вырос и будет похоронен. Три дня назад он промчался но ней от верховьев почти до самого устья, словно прошил жизнь — от рождения до самой смерти.
    Тогда, в час испытаний, ему казалось: устье близко! Смерть словно шепнула на ухо: зажился ты на земле, смотри, уже потомки твои уходят.
    Теперь, глядя на мощную ширь реки, он неожиданно сравнил себя с нею, а притоки ее — со своими сынами. Только река жила своими притоками, он же сам дал жизнь детям.
    Нет, это не так!
    Не только он дал детям жизнь — и они питали его. Забота о них принуждала работать его руки и мозг, мысль о них поддерживала его в поры невзгод. Пока не выросли сами, они не давали ему стареть.
    Теперь, когда он на это не мог и надеяться, у него появился новый ребенок — новая забота, новое счастье на долгие годы.
    До устья еще далеко!..
    Заметив белую точку в бесконечном просторе речном, он согласно кивнул сам себе головой и твердо двинулся вниз по шатким ступенькам.
                                                                           НЕБО
    За окном смеркалось — как обычно такой порою, в третьем часу. Впрочем, день выдался густо-туманным и мало чем отличался от вечера, но у Нюргуна были свои приметы, он и без часов ощущал приход того мгновения, за которым серость дня переходит в серость ночи. Давно уж надо бы зажечь свет, но не хотелось вставать с нагретого места. Он так уютно пристроился у раскаленной батареи, что она и ласкала, и не кусалась. Очистки слегка шуршали в картонке, когда она наклонялась от движения колен. Нюргун взялся за вторую шишку.
    Орешки он любил издавна, как бурундук, но на базаре, откуда их приносила мать, они продавались всегда вылущенными из шишек и даже прокаленными. И хотя Нюргун знал из книг, что орехи эти растут в шишках, никак не мог представить этого, потому что шишечки лиственниц, густым табунком обступивших Лесную школу, сами были с такой орех. Вот почему, когда Виктор из очередного рейса в Хабаровск привез целый куль шишек, событие это надолго разворошило монотонный быт мальчика.
    В жизни его, как и других воспитанников Лесной школы, действовало много запретов. Часть из них ввели доктора, часть — сами ребята по вкусу и настроению. Нюргуну запрещалось: пить холодную воду, легко одеваться, бегать, кататься на лыжах и санках, вообще выходить во двор в такую погоду, как нынче. И хотя Нюргун жил не в палате, а вместе с матерью в собственной квартире, соединенной со школой коридором, запреты и врачей, и свои — он исполнял неукоснительно.
    Время, которое подростки его лет переводили на рискованные мальчишеские забавы, он тратил на книги. Он не увлекался Сименоном или даже Конан-Дойлем: не особенно тянуло его и к классической литературе, которую все равно изучали в классе. Больше всего его увлекали книги научно-популярные и фантастика: он жаждал узнать, что за мир его окружает, каким этот мир был и каким станет. Книги расширяли пределы Лесной школы до размеров Вселенной, а Нюргунову жизнь от времен питекантропа до звездных столетий человечества. И часто, очень часто пятнадцатилетнему Нюргуну казалось, что на земле и во времени, и в пространстве для него не осталось никаких тайн.
    Шишки, которые привез брат, на какой-то момент смутили Нюргуна. Их простая и в то же время непростая мудрость — это было то, чего он еще не знал. Шишки пахли смолой и летом, они были теплы на ощупь; орехи, которые прятались в них, имели совсем не базарный жареный вкус. После них во рту оставалась сладость зерна и духмяная горечь смолы. Это малое было ему неизвестно, и Нюргун подумал, что, зная массу серьезных вещей, он, очевидно, и не догадывается о существовании таких вот интересных мелочей. Это подтолкнуло мальчика к книгам, которые до того его не интересовали. И постепенно чувство, что на свете существует нечто загадочное для него, отступило.
    А шишки он наловчился лущить так, чтоб не терять ни одного ореха. Поначалу он выковыривал орехи по одному, как птица; шишка превращалась в нечто бесформенное, и много орехов оставалось в этих лохмотьях. Теперь он начинал снизу, с того места, где шишка держалась за ветку. Понемногу снимая чешуйку за чешуйкой, он находил под ними твердые продолговатые кругляши со сплюснутым концом — словно семя лиственницы, увеличенное в сотни раз. Шуршали чешуйки, осыпаясь в картонку, орехи с ладони переправлялись на зуб — и наконец от шишки оставался один толстоватый стержень, слегка припорошенный трухой.
    «А почему у кедрового орешка нет «парашюта», как у других голосемянных? Выходит, все они сыплются под тем же деревом... Падает в землю орех, и вырастает кедр рядом с кедром. Как просто...»
    Ему пришло в голову, что орехи, которые он держит на ладони, не жареные, живые. Если их посадить, из них могут вырасти могучие кедры. А может, так и сделать? Зарыть орех в вазон, а когда деревцо подтянется и окрепнет, пересадить рядом с домом. Пройдут года, и, может, Нюргуна не будет па свете, а синевато-зеленый кедр будет вздыматься над крышей.
    Нюргун вздохнул и усмехнулся. Мичурин нашелся. Если б могли, кедры росли бы в Якутске и без его помощи...
    Задумавшись, он не заметил, как за окном промелькнула чья-то лохматая тень. На крыльце под тяжелыми ногами заскрипел снег. Заскрипело и само промерзшее крыльцо, и по тому, как со вздохом ахнула внешняя дверь, Нюргун понял: идет Виктор. Брат громко затоптался в тамбуре, стряхивая снег с обуви, и Нюргун плотней запахнул шарф: сейчас должна была открыться дверь внутренняя.
    Виктор ввалился в уже расстегнутом летном полушубке, обшитом сверху прочной синей тканью. Он распахнул свое могучее одеянье заранее — знал, какая нестерпимая встретит его духота. Блестящие крылышки на ушанке во влажном воздухе квартиры сразу потемнели и покрылись росой. Лицо Виктора, как всегда, сияло ослепительной улыбкой, и такое здоровье шло ото всей его фигуры, что Нюргун содрогнулся на мгновенье и зажмурился.
    Он плохо знал брата. Вместе они жили, когда Нюргун еще не помнил себя. А когда ему исполнилось два года и мать собралась устроить его в ясли, доктора неожиданно обнаружили у здорового на первый взгляд ребенка туберкулез. Так вместо обычных яслей Нюргун попал в больничные, а из них — в детский сад для больных. Домой детей по вечерам из этих ясель и сада родители не брали, а только навещали по воскресеньям. Так и пошла Нюргунова жизнь отдельно от жизни брата и до семи лет, и после семи, потому что и школа для него была устроена особая — Лесная, навроде санатория. Нюргуну не повезло, как никому. Другие дети, подлечиваясь в Лесной, уезжали к родителям. Бывало, что они возвращались снова и снова, но им перепадала хотя бы капелька здоровой жизни среди здоровых. Только его врачи не рисковали выпустить хотя бы на неделю.
    Так они и жили: Виктор с матерью в городе, а Нюргун среди лиственниц и сосен. А когда Виктор пошел в армию, мать поговорила, где нужно, и переселилась в Лесную сама. Начальство отвело учительнице две комнатки, и Нюргун покинул палату, в которой прожил четыре года. Не сказать, чтобы это стишком обрадовало его: у него давно уже выработалась привычка жить скопом, забывая в шуме и толкотне боль и слабость. Теперь же с другими воспитанниками он встречался только в классе и — в теплые дни — на улице. Но теплые дни для больных в Якутске случаются только летом, а лето — такое короткое...
    Потом он приспособился к одиночеству и нашел в нем свои плюсы. Струилось время, заполненное работой мысли. Учился Нюргун для больного отменно, и учители даже говорили матери, что у ее мальчика большие способности. «Жаль, жаль». — вздыхали некоторые из них.
    Если б Нюргун услышал, что его жалеют, он не на шутку бы удивился. Жалеют? Почему? Он ведь может все сделать для себя, даже приготовить обед. Он учится, как все дети в Союзе, а когда окончит школу, будет учиться дальше или работать. Конечно, в чем-то он ограничен, но что с того? Найдется и да него занятие.
    А Виктор отслужил в армии и поступил в летное училище. Писал он редко, чтоб не сказать больше, и Нюргун как-то забыл о существовании брата. А тот вдруг появился — сильный, бодрый, уверенный, довольный собой, своей жизнью и своим будущим человек. Новое знакомство не принесло радости обоим: Нюргун вызывал в Викторе жалость, а Виктор в Нюргуне — раздражение. Раздражение двойное: и несгибаемым здоровьем брата, и той самой жалостью к себе. Вдобавок Виктор в разговорах с братом сразу взял поучающий тон, чего Нюргун не переваривал.
    «Пойми, — доказывал Виктор, — спорт, только спорт может спасти тебя».
    «От чего?» — пожимал плечами Нюргун.
    «От безвольного, бесцельного существования».
    «Почему ты считаешь, что цель может быть только у человека, который занимается спортом?»
    «Чтобы достичь цели, нужна сила».
    «Смотря какая цель».
    «Сила нужна для жизни».
    «Сила нужна для жизни зверю. А человек может жить и умом».
    Споры эти не трогали душу Нюргуна. Конечно, совсем неплохо быть здоровым и сильным, как тот былинный герой [Нюргун-Боотур — главный герой якутского эпоса], в честь которого по иронии судьбы он был назван, но раз этого не получилось — что поделаешь! Нужно жить, как живешь, и пользоваться, как можешь, своим положением для добывания радостей иного сорта, недоступных таким, как брат. Иногда Нюргун очень болезненно поддевал Виктора, ловя его на незнании того или другого явления, понятия, факта.
    И все же Нюргун был рад, что брат вернулся, что он близко, что хоть и не каждый день — Виктор остался на старой, городской квартире — можно поболтать, поспорить с ним, человеком совсем другого мира.
    Виктор опустился на стул, ноги в огромных унтах забросил одна на другую.
    — Ну, как дела, интеллигенция? Кедрашки щиплешь?
    — Кедровыми, между прочим, эти шишки называют по недоразумению, — суховато бросил Нюргун и едва заметно улыбнулся.
    — Почему это?
    — Потому что на самом деле дерево, на котором они растут, не кедр, а разновидность сосны. Настоящий кедр в Сибири не растет.
    — Откуда знаешь?
    — Я все знаю.
    — Всего, брат, никто не знает.
    — Кроме меня.
    — Ты, конечно, парень начитанный. Но ведь есть вещи, которых в книгах не найдешь.
    — А я все равно знаю.
    — Что такое любовь, знаешь?
    — Знаю, — серьезно ответил Нюргун. — Я и смерть знаю, да...
    Видимо, заметив, как передернулись его губы, Виктор сменил тон па шутливый:
    — А что такое самолет?
    Нюргун прищурил глаз:
    — Самолет — это большой автобус, только громче ревет и летает по воздуху.
    — Ну, ляпнул! — чуть не взвился Виктор.
    Он сердито затопал по комнате взад-вперед. Половицы жалобно всхлипывали под его решительными унтами. Нюргун довольный следил за ним. А брат все никак не мог успокоиться:
    — Автобус! Он говорит — автобус!
    Он резко остановился.
    — Хочешь покататься?
    — Ты что? — удивился Нюргун. — Спятил, что ли?
    — Это ты спятил! Отказаться от самолета...
    — Разве ты не знаешь, какие у меня легкие? Какое сердце? Ты снимешь со своей машины, фигурально говоря, мертвую субстанцию. Проще говоря, труп.
    — Глупости! От неба не умирают. Да и, между нами говоря, стоит умереть, чтобы взглянуть на него. Ну-ну, не принимай всерьез, — увидев, как волна отчуждения пробежала по лицу мальчика, дал ход назад Виктор. — Не собираюсь я тебя превращать... в мертвую субстанцию. У нас завтра полеты над аэродромом — совсем невысоко и в любой момент приземлиться можно. Как только захочешь. Такой удобный случай! Заеду за тобой на газике и на нем же отвезу домой. Годится?
    На другой день на стылый матовый снег лег плотный туман. Обычно он окутывал только город, насыщенный испарениями, выхлопными газами и дыханием сотни тысяч людей. В этот день необъятное грязное облако двинулось от города к Лесной школе. Нюргун с тревогой вглядывался в него. Видно, Виктор не приедет: какие ж полеты в такую погоду? Прошло полчаса, и день стал подобен ночи. Нюргун вздохнул, зажег свет и сел за уроки.
    Буквы не давались, мельтешили в глазах, и Нюргун удивился сам себе: неужели ему так хочется в небо? И чего он там не видел? Да и что увидишь в такой туман. Только горло испортишь.
    Но тут во дворе раздался автомобильный сигнал, и сердце мальчика застучало. Он погасил торшер и бросился к окну. Волоча за глушителем широкий шлейф дыма, к крыльцу медленно подкатил газик.
    — Собирайся. Живо! — весело грохнул Виктор с порога.
    «Живо, брат, не выйдет. Человек не пропеллер», — хотелось ответить Нюргуну, но он неожиданно заспешил и сам: подскочил к шкафу, вывалил на пол приготовленную одежду и. словно одеваясь в первый раз, нарушив порядок одевания, запутался и беспомощно опустился па табуретку с обеими ногами в одной штанине.
    — Что творится. Что творится! — смеялся Виктор.
    «Что это я? — вспотел от злости на себя Нюргун. — Еще не хватало, чтоб этот черт зубы скалил». Он содрал с себя все сразу и стал одеваться, как обычно — аккуратно и медленно.
    Наконец, он взвалил на плечи волчью шубу и, закрыв шарфом рот и нос, завязал его па затылке. Венчала все это глубокая ондатровая шапка, которая то и дело сползала на глаза.
    — Пошли,— сердито бросил Нюргун. Голос из-под шарфа прозвучал глухо, как из бочки.
    Виктор широко распахнул дверь, пропуская его вперед. Хотя от крыльца до дверцы газика, уже откинутой чьей-то догадливой рукой, было всего несколько шагов, Нюргун успел схватить полную порцию морозного воздуха, и у него закололо в груди.
    «А ведь это только начало», — с тоской подумал он и едва не полез из газика назад, но Виктор уже хлопнул дверцей, отрезав путь к отступлению. Сам он сел сзади рядом с кем-то неподвижным и чудовищно огромным.
    — Погоняй, — произнес тот.
    Газик тронулся и, сделав круг по двору, выкатился на узкую дорогу. Множество одежек, напяленных на мальчика, мешали движениям, а лохматая шапка, значительно больше головы хозяина, существовала как бы независимо от нее и принуждала смотреть только вперед. Иногда нежданно, как привидения, перед капотом машины вырастали столбы электропередач.
    — Аж в глазах режет, — пожаловался шофер.— И когда эта напасть кончится.
    — Ты про туман, что ли? — отозвался Виктор. — В начале февраля испарится.
    — Это я и сам знаю, не первый раз зимую. А привыкнуть не могу. Сколько нашего брата из-за тумана гибнет. Позавчера свояк чуть концы не отдал. На экскаваторе в канаву перевернулся. Иной раз думаешь: послать бы это дело к чертовой матери да поискать местечка потеплее.
    — Работа, брат, любая опасна, если плохо работать, — послышался бас сидевшего сзади. — Сравни хотя бы свою с нашей. С тобой что б ни случилось, а все же ты па земле. Сам свою лайбу и заправишь, и досмотришь...
    Нюргун до боли в глазах впился в туман, словно мог раньше шофера заметить опасность и предупредить о ней. Иной раз ему казалось, что слышит гул встречной машины, и тогда крепче сжимал поручень, словно это могло спасти.
    «И зачем согласился, — мучился он. — Сидел бы себе да читал».
    Он так ясно представил свой стол с недочитанной книжкой, что рука сама потянулась за ней и наткнулась на ветровое стекло.
    Вдруг стало светлее. Вдоль дороги, высоко вверху зажглись бледные лампы. Столбов не было видно, и казалось, они плавали в воздухе. Это газик, обогнув город, вырвался на портовское шоссе. Здесь движение было односторонним, и шофер прибавил газу.
    Где-то впереди, на расстоянии, которое не поддавалось определению, сияли красные и белые огни. Время от времени широкие тени проплывали над черным шоссе, и на контурах их пульсировали тревожные вспышки. «Самолеты..» — догадался Нюргун.
    — Дотопали. Выбирайся, — сказал Виктор.
    Он первым выскочил из машины, открыл переднюю дверцу и помог мальчику сойти.
    Самолет, у которого остановился газик, был невелик. Нюргун хотел что-то опросить, но Виктор опередил его:
    — Ил-14.
    — А почему у него красный хвост?
    — Самолет полярной авиации.
    Тем временем на бетон с тяжким кряхтеньем вывалился их спутник. Длиннющий, как столб, и широченный, как шкаф, он представлял собой такое внушительное зрелище, что Нюргун не поверил своим глазам: неужели все это помещалось в несчастном газике?
    — Командир, — шепнул Виктор.
    Отделившись от самолета, к ним направился человек в ватнике:
    — Порядок, экипаж!
    Он собрался идти назад, но его остановил строгий голос командира:
    — Не слышу доклада.
    Человек в ватнике пожал плечами и усмехнулся, но в тот же момент круто повернулся на пятках и, по-военному отсчитав несколько шагов, поднял руку к шапке:
    — Товарищ командир, машина к полету готова. Системы проверены и отлажены. Топливные баки заполнены.
    Командир неторопливо пошел вокруг самолета, внимательно осматривая его.
    — Что это он? — спросил Виктора Нюргун.
    — По аэродрому много техники гуляет. Могут зацепить ненароком, повредить.
    По спине Нюргупа пробежали мурашки. «Как холодно», — подумал он. Даже в мыслях, сам себе он не мог признаться, что дрожит не от холода, а от страха. Страх этот возник не сейчас, он подспудно мучил его с той минуты, как согласился лететь. Только сначала был страх за свои легкие и сердце, теперь же к этому страху добавился страх за самолет. Он вспомнил, как с затаенной завистью командир сказал в газике шоферу: «Сам свою лайбу и заправишь, и досмотришь». А что если человек в ватнике, который не умеет как следует даже отрапортовать командиру, что-то не досмотрел, чего-то не долил? Что, если сейчас и сам командир не заметит какого-то изъяна?
    Виктор мягко толкнул его к трапу:
    — Пошли. Видишь — командир знак дает.
    «Будь, что будет. Два раза не умирать. Во всяком случае никто не скажет, что я трус».
    Салон самолета ничем не напоминал автобусное нутро. Здесь было совсем не так, как в тех самолетах, которые Нюргун видел по телевизору. Вдоль салона размещалось несколько мягких диванчиков. Остальное пространство занимала техника.
    — Дальше, дальше, — подогнал Виктор.
    За узкой дверью оказался еще один салон, такой же величины и точно так же оборудованный.
    — Я в кабину, а ты устраивайся. Раздеваться подожди, здесь пока что как на улице. В полете потеплеет. Я тебя потом позову. Согласен?
    «Куда позовешь?» — хотел спросить Нюргун, но Виктор уже исчез.
    Что-то загудело, завыло. Лопасти пропеллера, как бы нехотя, стронулись с места. Мигнули и погасла лампы. Частый топот ног встряхнул легкую машину. В салон вошло несколько могучих мужчин.
    — Примостился? — неожиданно тепло произнес командир, похлопав мальчика по плечу. — Садись-ка лучше к тому борту, город все время справа будет.
    — Ты его сверху не видел? Тогда у тебя нынче праздник. Удивишься: что твой Париж! — весело добавил молодой, как Виктор, парень.
    Нюргун послушно пересел. Поблизости от него перед каким-то аппаратом пристроился рыжеволосый атлет в куртке на молниях — единственный изо всех не в летной форме. Он снял с аппарата наушники и приладил на свои огненные патлы.
    — Кусаются! — с гримасой воскликнул он, потирая уши.
    — Надень шапку, инженер, голову простудишь! — послышалось спереди, от пилотской кабины.
    — Голове, которая работает, мороз не страшен! Инженер подмигнул Нюргуну. Нюргун слабо улыбнулся на шутку. Моторы ревели все громче и громче, и было странно, как это он слышит еще чужую речь.
    Нюргун сжался в комок. Ему не хватало воздуха.
    «Летим или нет? — думал он. — Неужели еще нет? Что же будет со мной в полете?»
    Фонари за окном пошатнулись и поплыли навстречу.
    «Начинается!»
    Резко закололо сердце. Огни за иллюминатором вспышками отлетали назад. И вдруг их не стало — тьма застлала стекло.
    «Куда они девались?»
    Салон наклоняло, и Нюргун едва не упал в проход. Он схватился обеими руками за кресло инженера и тут же понял: самолет в воздухе! На земле такой наклон невозможен.
    В воздухе... В небе. Ну и что? Ничего плохого не произошло: ни с самолетом, ни с ним самим. Кажется, даже дышать стало легче.
    А какое оно, небо? Какое, если оно так близко? Нюргун потянулся к иллюминатору. Самолет тем временем лег па другое крыло, и вместо неба Нюргун увидел землю — точнее, огни на земле.
    Это было неповторимо. Длиннющей полосой, как Млечный путь, вдоль направления полета тянулось зарево. Ближе к машине оно дробилось на отдельные яркие искры, на горизонте же сливалось в одно сплошное пламя. Кто б мог подумать, что тусклый, неупорядоченный Якутск сверху выглядит так красиво? Нюргун плохо знал город и самостоятельно вряд ли нашел бы в нем дорогу, но сейчас легко узнавал многое. Щедро освещенный прожекторами, проплыл памятник; над крышей универмага пылала реклама. Чуть дальше возвышалась телевизионная мачта с красными капельками ламп. А что за громадина чернеет рядом с ним?
    Поиск, как игра, захватил Нюргуна. Но не успел он как следует войти во вкус этой игры, как самолет крутнул влево, и его снова окружила тьма. Нюргун почувствовал, что сиденье проваливается под ним.
    «На посадку? Как быстро. А может, падаем?»
    Он с тревогой оглянулся. Впереди пришел в движение инженер. На своем загадочном аппарате то в одну, то в другую сторону он крутил пластмассовые ручки.
    — Отсчет, отсчет, — монотонно начал он.
    «Отсчет или отчет? — не понял Нюргун. — Впрочем, какая разница. Все равно непонятно. А кому он кричит?»
    Самолет дернуло, словно где-то глубоко под ногами Нюргуна из его чрева вывалилось что-то. «Шасси! Выпустили шасси... Значит, посадка?»
    Он с замиранием сердца стал ждать удара. Но машину резко вскинуло вверх, вновь поставило на крыло, вновь выпрямило — и в окно вновь хлынуло пламя городских кварталов.
    — Отсчет! Отсчет! Конец отсчета. Инженер замолк и откинулся в кресле.
    «Круг! Мы сделали круг. Собирались сесть — и не сели. Почему?»
    Он сам не заметил, как отлетели в небытие все его страхи. Мальчишеское любопытство преодолело их.
    Недолгий полет над городом, и вновь тьма, и вновь провальное сложенье, и вновь монотонное, механическое:
    — Отсчет... Отсчет... Отсчет... Конец отсчета. Так повторялось много раз.
    «Надо бы все же спросить, что это значит».
    Нюргун потянулся к инженеру, но тут же отдернул руку.
    «Нет... — с предчувствием удачи подумал он. — Не стоит лишать себя удовольствия. Дойти своим умом!»
    Он снова стал собой — человеком мысли. Перед ним была поставлена непростая задача, и он пытался решить ее без чужой помощи.
    — Отсчет... отсчет... отсчет...
    «Отсчет... — напряженно рассуждал Нюргун. — Что отсчитывают? Кто? Где? С кем держит связь инженер: с землей или с пилотской кабиной? Сам он ничего не считает, он только дает сигнал, когда считать. Но ведь пилоты лучше его знают, когда самолет идет на посадку. Отсюда: инженер дает сигнал на землю».
    Самолет снова пошел вниз, но охваченный вдохновением мальчик не обратил на это внимания.
    «В результате счета получаются числа. Для чего они в данном случае? Числа, которые бесконечно повторяются... Несомненно, идет какое-то уточнение, проверка. Но чего? Самолета или тех приборов, которые следят за ним с земли? Тут рассуждения не помогут — надо просто знать. Хоть — стоп! — трудно поверить, что в полет могли отправить машину, которая нуждается в проверке. Самолет скорее всего испытают па земле. Таким образом, исследуются какие-то приборы на аэродроме».
    — Отсчет... отсчет... — сухо, как кастаньеты, щелкало слово.
    «Можно даже сделать вывод, что эта система имеет отношение к посадке, так как отсчет начинается, когда самолет идет на снижение, и кончается, когда он поднимается вверх».
    Кто-то тронул его за руку. Нюргун поднял голову.
    — Командир приглашает в пилотскую. Иди, не бойся!
    Нюргун нерешительно встал.
    — Снимай тулуп. Сваришься!
    Действительно, в салоне давно уже стало тепло и уютно. Нюргун поколебался — как же без шубы? — но снял ее и двинулся к кабине. Идти было недалеко — всего лишь несколько шагов, но Нюргун просто не знал, как их сделать. Он представил самолет в небе и себя в самолете этом, себя, который идет в этом самолете — и не смог идти. Пол качался под ногами то вправо, то влево, то совсем уходил из-под них. Казалось, поднимешь ногу — и опустишь ее не на вибрирующий металл, а в бездну.
    Но он не мог не идти, потому что это было бы величайшим позором. И он ступил эти пять или шесть шагов, не обращая внимания на сумасшедшее сердце и пот, оросивший все его тело. Он толкнул дверь, и та, странно сложившись, как перочинный нож, пропустила его в кабину. Сначала он ничего не увидел: в салоне горел свет, а здесь был полумрак.
    — Иди ближе, — позвали его.
    Он сделал на ощупь еще несколько шагов, и перед ним распахнулось звездное небо. Это было сплошное высокое окно на три стороны.
    Кабина делилась на две части: нечто вроде предбанника, в который он попал сначала, и собственно пилотскую — овальный треугольник с тем самым звездным окном. Войти в треугольник было невозможно — мешало кресло. Но все было видно и так.
    Два пилота сидели впереди: слева высилась шкафоподобная фигура командира, справа — коренастого Виктора. Перед тем и другим по вечернему тускло поблескивали штурвалы. Виктор свой держал в руках, а командир, отдыхая, опустил руки.
    Между ними и перед ними на широкой панели фосфорическим светом мигали бесчисленные шкалы. Чуткие стрелки приборов беззвучно скользили по цифрам, описывая полные и неполные круги. Нюргун отметил в хаосе шкал какой-то порядок, что-то вроде симметрии, которую тяжело было схватить и которая, несомненно, существовала. Некая воображаемая линия рассекала панель пополам, и. отражаясь в оси этой, как в зеркале, левая половина панели становилась правой и правая левой. Это касалось и штурвалов, которые поворачивались одновременно, хотя руки человека лежали лишь па одном из них. Что ж, задача эта была попроще, чем та, которую Нюргун уже успел решить: очевидно, было сделано так, чтобы каждый пилот мог самостоятельно управлять самолетом, не пересаживаясь с места на место.
    — Любопытно? — негромко спросил командир.
    — Интересно,— признался Нюргун, благодарный почему-то не столько Виктору, сколько этому русскому богатырю.
    — Я, как Виктор о тебе рассказал, сразу посоветовал: пригласи к нам, ему любопытно будет.
    И Нюргун понял, что его признательность не ошиблась адресом.
    — Мы помогаем настроить систему посадки, потому и кружим над полосой, объяснил Виктор.
    — Я знаю.
    — Успел потравить с рыжим?
    — Сам догадался.
    — Способный парень! — с одобрением произнес командир. — Тебе бы в пилоты!
    — А что? Подзаняться спортом, поднакачать мускулатуру... — подхватил Виктор.
    — Шутите, — тихо сказал Нюргун.
    Стоять, держась за кресло третьего пилота, было неудобно, да его и ноги уже не держали. Он отступил назад, в «предбанник». Там оказалось такое же кресло и откидной столик.
    — Мы скоро кончим! — крикнул Виктор. — Твои дела как? Если устанешь — скажи. Можно приземлиться и раньше.
    — Летайте, летайте! — откликнулся Нюргуп.
    Он примостился за столиком, повернулся к окну и очутился один па один с небом. Из освещенного салона звезд, собственно говоря, и не было видно, поэтому он больше смотрел на землю. Здесь же, в темной кабине, небо окружило его во всей своей красоте. Туман на такой высоте был бессилен, и звезды, как омытые морем жемчужины, светились спокойно и ровно. Снизу, из мглы, выплывала тревожно-красная луна. Миллион разноцветных лучей, радостных и щемящих, пронзал пространство.
    Нюргун перебрал в памяти свой путь на небо: тряску в газике, страх пред неизвестным и пять шагов в летящем самолете... Сегодня произошло нечто гораздо большее, чем простая экскурсия па аэродром. Что-то стронулось в его душе...
    Небо, небо... Не так уж много довелось Нюргуну видеть в жизни звезды. Выходить ночью из дому разрешалось только в середине лета — как раз в ту пору, когда ночи белые. Осенью же, когда начинались заморозки, он смотрел на звезды в окно. И тогда его охватывала смешная для материалиста мечта: может, хотя бы душа его после смерти будет парить в этом пространстве?
    И вот он поднялся в этот нереальный мир. На достаточно материальной вещи — самолете. И управляли им такие земные, уравновешенные люди.
    Как славно было бы, если б и он, «подзанявшись спортом», мог делать то же самое. Легко им говорить... Рубеж, разделяющий больных и здоровых, не составляет труда перейти только с одной стороны.
    Небо, небо, неужели ты доступно только для его души — не для тела?
    Постой. А сам факт, что ты сейчас в небе — он ни о чем не говорит тебе? Разве не приняло небо тебя целиком, не разделяя тело и душу?
    Значит, стоит надеяться, стоит сражаться. Что-то должно стронуться не только в душе — и в теле. Должно, ибо дальше жить так, как жил, невозможно. Виктор прав: довольно жить воображаемым, книжным познанием. Познавать мир необходимо один на один.
    Он вспомнил, как вчера, после того, как договорился с Виктором и брат помчался по своим делам, принялся за недолущенную шишку. И когда дошел почти до конца, неожиданно обнаружил, что в таком виде — толстенький стержень с несколькими чешуйками вверху — шишка напоминает миниатюрную пальму с листьями-перьями и шершавым, словно обвязанным мочалкой стволом. Как обрадовался он своему открытию! Как обрадовался тому, что и в душной комнате, отрезанной от мира, можно делать открытия!
    Теперь эта радость показалась ему никчемной.
    А самолет все кружил и кружил во вселенной и не собирался садиться. Очевидно, пилоты не спешили с неба.
                                                                     В СУББОТУ УТРОМ
    Началась эта суббота в пятницу...
    А когда? В какое мгновенье?
    Может, когда отец дал понять, что ночевать дома не будет?..
    Вениамин Раубич вернулся домой в пятом часу.
    Он открыл квартиру своим ключом, неведомо как уцелевшим в кармане за тридцать дней «первобытной» жизни, грохнул в прихожей рюкзак с кочаном — единственным трофеем, вывезенным из совхоза, и хотел было, не снимая сапог, помчаться к холодильнику, но тут перед ним вырос отец: как всегда, дочиста выбритый, строго причесанный, в только что отглаженном костюме.
    — Гм, — скептически произнес он.
    Венька схватился за голенища, так как ниже их до сапог и дотрагиваться было противно, но сапоги не носки, и снять их таким образом непросто.
    — У вас что: все такие?
    — Побегал бы сам но полю! Из машины не вылезаешь!
— Было время — бегал. Чтобы не вылезать из машины, ее, милый мой, сначала набегать нужно.
    Отец взвесил в руке рюкзак:
    — Дары природы. Угадал?
    — Все брали, и я взял. А что?
    — Молодец! Приучайся думать о хозяйстве. С отъездом матери на курорт это совсем не лишне. Что у тебя в рюкзаке? Капуста? Ого!
    Отец прищурил глаз:
    — Я этот кочан реквизирую.
    — Зачем он тебе?
    — Я повезу его на дачу, — довольно запел Раубич-старший на бессмертный мотив «Камыша», — чтоб там его пошинковать.
    — С кем?
    — Тайна, сын мой.
    — Ну что у тебя за жизнь? Чтоб напиться, и то прячешься.
    — Не прячусь, а сохраняю скромность. И, кстати, сегодня просто нельзя уклониться. Твоего отца, Раубич, повысили!
    — Скоро к тебе по стремянке взбираться придется. Кто ты теперь в своем торге?
    — Торг, милый мой, пройденный этап.
    — Куда ж тебя? В министерство?
    — Что скажешь о своем учебном заведении?
    — Вот так зигзаг удачи!
    — Не зря же я защищал диссертацию.
    — Что-то я не видел, как ты ее писал.
    — Зато ты почтил своим присутствием защиту.
    — Слушай, папа, возьми меня на дачу, а? Хоть одним глазком па твою компанию гляну. Да и поужинаю заодно.
     — Поужинаешь в ресторане. Держи! Сегодня я щедр.
    И Раубич-старший сунул младшему три пятерки.
    — А ну, как я автобусом прикачу? — пригрозил Венька, пряча деньги.
    Отец с презрением взглянул па него, красноречиво повертел пальцем над ухом и хлопнул дверью. Через минуту от гаража долетел гул мотора.
    ...Нет, это была еще не суббота, потому что Венька в в самом деле мог поужинать в «Чочур-Мыране», даже с пивом, мог забежать в универмаг и накупить пластинок — в обоих случаях пятница осталась бы обычной доброй пятницей. Но вдруг Веньке стало так скучно, что он даже зубами заскрежетал. Целый месяц провел он среди однокурсников, хлебал из одного корыта, спал впокат вместе со всеми, наслушался бесчисленного множества апекдотов, одним словом, жил притягательной коллективной жизнью. И вот все это кончилось, как отрезало. Он остался один в просторной трехкомнатной квартире, и хотя это случилось не впервые, сейчас он просто не знал, что делать. Тут у него и всплыло в памяти, что ребята приглашали в общежитие и приглашали именно на сегодняшний вечер.
    В общежитии действительно царило веселье, как бывает только у студентов. К тем четверым, что жили в комнате, набилось еще человек восемь; среди них было несколько якутских девушек, к которым Венька, как человек приезжий, относился с большим интересом, но подойти к ним, заговорить — на это у него отваги никогда не находилось. Здесь же было так тесно, что избежать общения с ними Венька б не смог, как ни старался. От вина у него голова быстро пошла под откос. Он и сам рассказывал что-то, читал стихи, а девушке, рядом с которой сидел, через полчаса признался в любви. Появился проигрыватель, кто-то принес диск с «Песнярами». Растроганный вчерашний минчанин сам запел что-то народное — то ли «Чёрну галку», то ли «Реченьку» [Белорусские народные песни]. Тут вся компания грянула «Хара харахтар» [«Черные глаза» — любимая песня якутской молодежи], а вслед за тем «И снег, и ветер», и многое другое, а когда у всех осипли голоса, обнаружилось, что на столе нет вина.
    Нашлись, правда, две-три головы потрезвее и попробовали убедить, что, во-первых, хватит, во-вторых, ни у кого нет денег, а в-третьих, семь давно пробило. Тут Венька взял слово и, как отменный фехтовальщик, все три посылки отбил одним замахом: во-первых, кому хватит, тот может спать, во-вторых, деньги есть у него и, в-третьих, алкоголь продается не только в магазинах. Метнув героический взгляд на соседку, он добавил, что и сам готов добыть питье, лишь бы только кто-нибудь присоединился к нему, потому что одного назад в общежитие так поздно не пустят. Бросили жребий, и оруженосцем выпало быть Иванову, человеку мрачному, словно все время сердитому, а может, это только казалось из-за слишком уж смуглого лица. Тот спорить не стал, подцепил торбу, буркнул отрывисто «бардыбыт» и шагнул из комнаты.
    Венька понял, что слово это означает «пошли», и двинулся вслед. «Чочур-Мыран» был совсем недалеко, но Венька успел по пути не только высказать свое восхищение вечеринкой, девушками и погодой, но и изложить программу действий в ресторане. Спутник его непробиваемо молчал, и Венька стал подозревать: уж не таит ли Иванов какую-нибудь обиду?.. Он вспомнил, что Иванов как-то неприязненно поглядывал на него через стол, когда Венька прислонялся к соседке, и подумал: а не ревность ли это? «Нужно обязательно выяснить, и если да — помириться», — решил Венька: конфликтовать в такой чудесный вечер не было ни какого желания.
    Так он и сделал: на втором этаже ресторана, в потайном буфете, который однажды показал ему отец, предложил Иванову позаботиться сначала о себе, а потом уж об обществе. И это была еще не суббота, потому что с Ивановым они очень хорошо поговорили, точнее, говорил Венька, а спутник его откликался согласным мычанием. Оказалось, что девушка Иванову нравится, но не до такой степени, чтобы из-за нее стреляться или колоться па рапирах, а молчит Иванов потому, что он вообще человек немногословный. В таком случае, завершил беседу Венька, стоит выпить за дружбу, чтобы никогда не было никаких недоразумений. Так и было сделано, и у Веньки осталось десять рублей, чего по ресторанным ценам хватало лишь на одну бутылку «экстры», а «бормотухи» в буфете не было. Правда, Иванов нашел у себя в кармане трешку, но одного рубля все равно недоставало.
    — Жаль, жаль, — рассуждал Венька, налегке выходя из ресторана (торбу с поллитровкой, само собой, нес Иванов). — Одна посудина на такое вече слишком скромно. И подумать только, не хватает одного рубля!.. Нет, так не пойдет. Рубль необходимо добыть.
    — Г-где? — побормотал Иванов, тяжело переставляя ноги.
    — А где попало. Одолжить.
    — У кого?
    — А у кого попало. Неужели нам, таким приятным юношам, никто не позычит всего один рубль?
    Тут кок раз из тьмы на край тротуара выскользнула женщина с добрым, слегка настороженным лицом. К ней и подался Венька:
    — Тетенька, одолжи рубль! И тут началась суббота...
    Прохожая подняла ридикюль, словно закрывая им лицо, а Венька ухватился за него, недоуменно думая, зачем она вместо рубля дает ему целую сумку. Женщина попыталась освободить из Венькиных рук свое имущество, но тот держал не шутя. Тогда она испуганно отшатнулась и заголосила:
    — Люди! Люди! На помощь! Грабят!
    Теперь уже испугался Венька и отскочил в тень, да так ловко, что тот прыжок сделал бы честь горному козлу. Положение было смешное, но Венька быстро понял его опасность: из-за угла выбежали люди с красными повязками. Пора было, как говориться, смазывать пятки, а Иванов, растяпа Иванов, стоял посреди тротуара с торбой в руках и бессмысленно улыбался.
    — Иванов! Бардыбыт! — крикнул Венька, посчитав почему-то, что в такую минуту по-русски Иванов ничего не поймет.
    Иванов бросился в сторону, но на него насели, скрутили руки. А Венька изо всех сил ринулся в спасительную тьму.
                                                                         * * *
    Заснул он крепко, спал без снов, а проснулся с рассветом. Первой мыслью было: «Здорово погуляли». В памяти осталось только начало вечера с песнями — конец его, по-видимому, был уже за пределами возможностей организма. Голова, понятно, трещала, но и это не портило настроения. Часы показывали семь. Венька снял их с руки, чтобы завести, и почувствовал, что в комнате он не одни. Он приподнял всклокоченную голову: у окна стоял отец — как всегда, чисто выбритый, строго причесанный и только что отглаженный. «И как это ему удается»,— с завистью подумал Венька.
    — Я вижу, ты времени зря не терял,— с иронической усмешкой сказал отец.
    — Ты о чем?
    — Да все о том же. Начинаешь коллекционировать дамские сумочки? А я в твоем возрасте марки еще собирал.
    Венька оторопел. В самом деле, на столе стоял треугольный ридикюль. Все сразу всплыло в памяти, и за окном потемнело утро, а уши заложило, как при посадке самолета.
    — А почему эта вещь так старомодна? — продолжал иронизировать отец.— Или тебе больше по вкусу мои ровесницы?
    Он бесцеремонно раскрыл сумку и запустил руку в ее недра. Первым появился на свет довольно-таки потрепанный паспорт.
    — Так я и думал. Красотка далеко не первой молодости. Афанасьева Саргылана Петровна. Так. Каким образом у тебя оказалась сумка этой Саргыланы Петровны?
    — М-м... — попытался раскрыть рот Венька.
    — А это что такое? — продолжал поиск Раубич-старший. — Сберегательная книжка! А ну-ка, богата ли пассия у нашего героя? Ого, вчера сняла три тысячи рублей! Так, может, они здесь и лежат?
    Венька зажмурил глаза.
    — Боже!
    Отец швырнул на стол пачку денег. За ней вторую, третью...
    — Вениамин, — хрипло произнес он, подступая к сыну, — откуда у тебя эта сумка?
    — Не знаю! — закричал Венька, зарываясь носом в подушку.
    — Давай без конвульсий.
    — Она сама! Сама! Я совсем не собирался брать. Я и не думал об этом!
    — Сама дала три тысячи рублей?
    — Сама, говорю тебе!
    — Так...
    Венька, со страхом поглядывая на отца, начал натягивать брюки. Трудно сказать, чего он боялся больше в эту минуту: того неведомо-зловещего, что принесли с собой нежданные деньги, или гнева отца.
    — Давай но порядку. Ничего не скрывая.
    Венька заплакал. Путая последовательность, забывая важные подробности и неожиданно вспоминая их, кое-как добрался он до конца.
    — Пять лет, — подвел итог отец.
    — Что — пять лет?
    — Тюрьмы.
    — За что? Почему так много?
    — Дерзкий грабеж. Вдобавок групповой. Никаких смягчающих обстоятельств.
    — Но ведь я не хотел!
    — Кто там будет смотреть, хотел ты или нет. Вдруг отца взорвало:
    — Сволочь! Закормленный поросенок! Пальцем о палец не ударил за восемнадцать лет. Только и знаешь, что свинячить!
    Венька лежал ни жив ни мертв. Не то чтобы ему было страшно за свою судьбу — его жег неумолимый стыд. Он представил себе, как об этом случае узнают однокурсники, та девушка, которой вчера он признавался в любви... Созовут собрание и перед тем, как исключить из комсомола, начнут полосовать безжалостными словами... И среди них будет та самая девушка.
    — Вырос жираф, а мозгу, как у таракана.
    Венька удивленно поднял глаза, услышав новые, более спокойные нотки в голосе отца.
    — Хватит стенать.
    — Стыдно, папа!
    — Капля совести, оказывается, у тебя все же осталась. Ладно. Преступление твое, конечно, не преступление, а недоразумение. Не верю я, чтобы ты, с твоим характером, мог отважиться на разбой. Но и недоразумение же! Попробуй докажи, что это оно! Он повертел шеей, как от тесного воротничка.
    — Что делать, папа?
    — Что делать?
    Раубич-старший зашагал по комнате. Венька с напряженным ожиданием следил за ним. Отец с каждым мгновением возвращался в ту личину, которая Веньке была лучше всего знакома: шаг становился уверенным, пружинистым, плечи разворачивались, голова задралась вверх до упора.
    — А сам как считаешь? Проверим твой мыслительный аппарат.
    — Я... я думаю, нужно идти в милицию и все рассказать. Может, поверят. А если нет — смягчают же приговор за явку с повинной.
    — Олух! Венька сжался.
    — Явка твоя — последнее средство. Когда ничего другого не останется. Нужно сделать так, будто тебя вообще там не было. Понял?
    — Нет.
    — Как ты полагаешь: дружинники тебя видели?
    — Видимо, нет, потому что за мной никто не погнался.
    — А больше на улице никого не было?
    — Кажется, нет.
    — Выходит, показать на тебя могут двое: твой товарищ и эта женщина. Ну, Иванов твой, надеюсь, настоящий друг?
    — Какой там друг! Я его вообще плохо знаю.
    — Расскажи все, что знаешь.
    — Парень как парень.
    — Неужели ничего характерного?
    — Молчаливый: слова лишнего не скажет. В глаза не лезет, всегда в сторонке. На лекциях бывает всегда, на семинарах никогда не выступает.
    — Молчаливый? Значит, будет молчать?
    Венька помрачнел.
    — Вряд ли.
    — Почему?
    — Слишком честный какой-то. В мелочах даже. Проспит лекцию — не соврет, что автобуса не было.
    — Так... Ничего. В этом деле главное слово будет принадлежать ограбленной. Одевайся!
    — Куда?
    — Куда, куда... Пора уже возвратить деньги бедной женщине. Может, всю ночь не спала. Повезло еще глупой, что ограбил мой сын, а не кто другой. Додумалась в полночь три тысячи нести в ридикюле... А еще учительница.
    — Ты ее знаешь?
    — Нужно читать документы, милый!
    Отец потряс паспортом.
    — Я и еще кое-что могу о ней рассказать. Образование высшее, заочное. Детей много: пятеро. Мужа нет: развелась. А это, сын мой, означает, что деньги ей очень и очень нужны. И если их отдать поскорее, да еще добавить, сколько потребует...
    Он не договорил.
    — Едем! Пока за тобой не приехали. Адрес, слава богу, есть. Отдашь деньги и на коленях будешь просить прощения.
    — Нет! Не поеду! Ты сам!
    — Умел гадить, умей и отвечать. Одевайся, кому сказано... — что-то страшное пронеслось по лицу отца. Венька торопливо бросился к вешалке.
    «Жигули» с места взяли третью скорость. Отец вел мастерски. На глухих уличках окраины почти не было ни машин, ни прохожих, и легковушка летела, как снаряд.
    — Хорошо, что паспорт в сумке оказался, — задумчиво проговорил отец. — Иначе пришлось бы искать с помощью милицейского протокола, а это небезопасно. И человека слегка знаем. Женщина образованная, во-первых; во-вторых, постоянно с детьми — и на работе, и дома. У таких характер обычно спокойный, покладистый. Может и понять, и пожалеть. Кстати, взгляни: она?
    Отец швырнул паспорт па заднее сиденье. Венька дрожащими пальцами раскрыл потертую книжицу. С фотокарточки смотрела завитая женщина средних лет с широким утомленным лицом.
    — Кажется, она, только вчера была без очков.
    — Без очков? — вскинулся отец. — Твердо помнишь?
    — Б-безусловно! К женщине в очках я бы не подошел.
    — Отчего так?
    — У нас, знаешь, сколько преподавательниц в очках... Нарвешься еще.
    — Гм... Условный рефлекс, значит. А как ты считаешь, сколько времени пошло на вашу с ней возню?
    — Полминуты, не больше.
    — Над этим стоит подумать... Крепко подумать.
    — Что ты имеешь в виду, папа?
    — Говорю тебе — нужно подумать. Не мешай.
    Пыль вилась из-под колес. В лужах синевато поблескивал первый ледок.
    — Что за черт?
    Завизжали тормоза.
    — Глянь в прописку: Сунтарская. девяносто пять?
    — Да.
    — Что здесь творится? Где дом девяносто пять? Где остальные?
    Действительно, вся левая сторона улицы лежала в руинах. На месте одного дома оставалась лишь печь; несколько дальше, как после лесной бури, чернела куча бревен. Вдоль улицы лежали плашмя сваленные заборы. Жизнь, еще недавно таившаяся за этими заборами, оставила левую сторону Сунтарской улицы, чтобы возродиться неведомо где. Над руинами струился горьковатый дымок.
    — Видно, готовится площадка под новый квартал, — высказал догадку Венька.
    — Молодец, — с насмешкой похвалил отец. — Может, подскажешь заодно, где теперь искать твою Саргылану Петровну?
    Венька промолчал. «Жигули» медленно катились по улице. Словно надеясь на чудо, отец зорко всматривался в руины. Кое-где па столбах, на остатках ворот сохранились номера домов. Венька молча повторял их, смешно шевеля губами.
    — Девяносто пять,— сказал он вслух.
    — Где? Где девяносто пять?
    — Почтовый ящик в канаве. Вон!
    Дом девяносто пять формально еще существовал, но нетронутые стены и крыша уже не хранили человеческого тепла. Могильно чернели разбитые окна, на завалинке блестели осколки стекол. Во дворе, зацепившись за столб, моталась никому не нужная теперь веревка для белья. Ветер листал на земле забытые учебники и тетради.
    — Куда же мы, папа?
    — Домой,— устало ответил отец. Лицо его сразу осунулось и потемнело.
    Как только переступили порог, зазвенел телефон. Венька, по всегдашней привычке своей, бросился к нему, но тяжелая рука отца опустилась ему па плечо.
    — Стой! Не трогай трубку.
    — Почему?
    — Ты знаешь, кто это?
    — Откуда же!
    — Вот именно.
    — Ты думаешь... — похолодел Венька. — Думаешь, за мной?
    — За тобой рановато. Сколько сейчас? Полдевятого. А все учреждения, в том числе и милиция, начинают ровно в девять. Неужели из-за твоей персоны кто-то встанет на полчаса раньше?
    — Тогда почему?
    — Я с вами каждую субботу провожу?
   — Н-нет.
    — А что если я и сейчас срочно понадобился где-то? Что тогда? Кто спасет тебя? Нет, брат. Сегодня говорить по телефону будем только по своей инициативе. Кстати, принеси его.
    Отец опустился в кресло. Венька, перебросив, как кнут, длинный шнур через плечо, внес аппарат из передней и примостил его рядом с отцом на газетный столик.
    — Не поленись — еще услугу: что-то без коньяка голова не варит.
    Венька послушно побрел на кухню.
   — Почему рюмка одна? Сам не будешь, что ли?
    — Нет.
    — Ожегся молоком, так на воду дуешь? Вчера надо было отказываться.
    Венька плеснул коньяку в длинноногую рюмку. Отец поднял ее, повертел в пальцах и с сожалением опустил на стол.
    — Рановато. Так...— побарабанил он по трубке. — С кого начать, чтоб не ошибиться? Ну...— затарахтел диск. — Модеста Митрофановича, пожалуйста! Кто звонит? Раубич!
    Видимо, Модеста Митрофановича пошли звать, так как отец замолк. Раубич-младший боязливо следил за ним.
    — Доброго утра, дражайший Модест Митрофанович! Прости, что беспокою в субботу, да еще так рано. Говоришь, давно встал? И как стеклышко? А я терплю пытку. Голова, как бочка с солидолом. Тебе смешно, а мне больно. Ей-богу! Завидую твоему здоровью.
    Венька не понял, зачем отцу понадобилось наговаривать на самого себя. На другом конце провода поклеп этот вызвал продолжительный хохот, который был слышен далеко от трубки.
    — Зачем звоню? Вишь, какое дело. Надо бы вчера спросить, да я запамятовал. Куда поселили жильцов с Сунтарской? Вчера поехал к знакомым, а от их халупы — рожки да ножки. В квартале «В»? А когда? Недели три? Спасибо. Нет, в домоуправление не надо. Сам найду. Так даже интереснее. Заблужусь? И ты говоришь это мне, партизанскому разведчику? Ну а как же, а как же... Война на детство скидок не давала. Сыном отряда, можно сказать, был!
    «Странно, — подумал Венька, — неужели есть еще в Якутске человек, не слыхавший от отца, как он «партизанил».
    Отец положил трубку. Улыбка сползла с губ.
    — Едем.
    Дорога к кварталу «В» была как следует еще не упорядочена. Солнце, которое в предзимние дни сияет особенно щедро, успело разогреть ее, несмотря на ранние часы. Грязь брызгами летела из-под колес, засевая стекло черной крупой.
    — Дом я знаю, — сказал отец. — Три недели назад он был здесь единственным. Твоя задача — выяснить номер квартиры. Надеюсь, списки жильцов в подъездах уже висят. Если списков нет — спросить. А может... может, не стоит тебе? Твердо уверен, что Афанасьева была без очков?
    — Папа!
    — Хорошо. Сиди в машине и носа не высовывай. Я пойду один.
    Невероятно обрадовавшись неожиданному решению отца, Венька с облегчением вздохнул и подался вглубь «жигулей». Отец взял с сиденья злосчастную сумку и направился к дому. Он нес ее не по-женски — за ремешок, а как папку — подпирая снизу ладонью. Так она совсем не бросалась в глаза.
    Дом, очевидно, спешили сдать: высоченные сваи на которых он возвышался, ничто не закрывало. Из-под здания дул ветер, перекатывая бумажный мусор. Полоска асфальта, по которой шагал отец, вся была заляпана грязью, и в одном месте ему пришлось задрать штанину. Он шел вдоль дома, украдкой поглядывая на крылечки подъездов, такой сторожкий и сиротливый, что Веньке стало жаль отца. А тот приостановился возле очередного подъезда, скользнул взглядом по картонке, прикрепленной к двери, и взошел на крыльцо.
    Венька лег на сиденье, поджав ноги, и, пытаясь ни о чем не думать, закрыл глаза.
    Ждать пришлось долго. Наконец, когда Венька начал уже подремывать, щелкнула дверца, и отец опустился на водительское место.
    — Как зовут твоего Иванова? — спросил он, нажимая педаль.
    — Иванова? Э-э... Какого Иванова? — неожиданный вопрос Раубича-старшего сбил Веньку с панталыку. Отец сосредоточенно разворачивал машину.
    — Вчерашнего.
    — Ну, как же... Петей. Да, Петей.
    — Ты его так плохо знаешь?
    — Нет, отчего же? Вместе учимся.
    — А чей это Иванов? Не Багылая Дормидонтовича?
    — Не знаю.
    — Так, может, Легентея Семеновича?
    — Папа, я впервые об эти людях слышу!
    — Скажи хотя бы, он городской или из района?
    — Живет в общежитии. А почему ты об этом спрашиваешь?
    — Мысль, сын, мелькнула. Надежда одна. А чтобы она исполнилась, очень немаловажно знать, что это за Иванов. Расскажи все, что знаешь о нем.
    — Так я уже рассказывал.
    — Неужели ничего характерного, присущего только ему?
    — Не замечал.
    — Приятели у него кто? Среди городских много?
    — Не знаю.
    — А как насчет веселицкого?
    — Кажется, слабо.
    — Он что же, вчера трезвым был?
    — Кто его знает!
    — Вижу я, от тебя пользы, как от козла молока. Хочешь не хочешь — придется за Иванова самому браться.
    — Зачем, папа?
    — Зачем?
    Навстречу показалась длинная машина с прицепом, на котором возвышались стеновые панели. Отец прикусил губу, решая проблему: как не столкнуться с этим страшилищем и одновременно не сползти на обочину в грязь.
    — Видишь ли, какое дело, — не спеша начал он, когда за окном мелькнул хвостовой флажок прицепа, — ограбленная тебя не запомнила.
    — Не запомнила? Неужели?
    — Сказать точнее — не рассмотрела. Я так и подумал, когда ты сказал, что она была без очков. Если женщина даже фотографируется в очках — значит, она не может без них обойтись. Выйти на улицу с невооруженными глазами такого человека может заставить лишь крайность — например, сломались очки... Короче говоря, я подумал, что в темноте, да еще за каких-нибудь полминуты, да еще в состоянии ужаса она никак не могла разглядеть твое лицо.
    — Так она и не на меня смотрела, а на сумку! — вставил Венька.
    — Я долго колебался: брать тебя с собой в ее квартиру или нет. Взять — значило проверить: узнает или нет. Если узнает — сразу на колени и молить пощады. А ну как не узнает? Тогда осталось бы только пожалеть, ибо использовать такую удачу было бы невозможно.
    — Почему?
    — Потому что ты принес деньги! Покажут ей тебя и скажут: «Мы этого бездельника подозреваем в грабеже. Узнаете его?» «Нет,— ответит она,— я не помню, действительно ли это тот самый парень. Но он принес мне отнятые деньгі». И сколько бы ты после этого ни клялся, что подобрал их на улице...
    — А как они меня найдут, если я удрал?
    — А Иванова своего забыл? Сам же говорил, что молчать не будет.
    Злость на Иванова окатила Веньку с головы до пяток. Кабы не этот тюфяк, вообще не о чем беспокоиться: деньги отданы, ограбленная в упор не узнает — все! Можешь жить спокойно, Вениамин Раубич. Даже совесть не мучила бы — ибо что, в сущности, произошло? Случайно завладел чужими деньгами и почти сразу вернул их. Задержанный дружинниками Иванов эту безобидную историю делал опасной.
    — Молчать Иванов не будет.
    — Ничего. Пускай. У тебя, милый мой, такое алиби — обалдеть можно. Она уверена, что деньги у нее отнял якут!
    Венька поперхнулся. Чего-чего, а такого подарка он не ждал. Где-то в глубине души тоненько-тоненько, как комарик, запело предчувствие воли, освобождения от всего того, что не имело даже названия. Его — белобрысого, с молочной кожей, с едва приметными бровями — приняли за якута! Это было необычайное счастье, неизмеримое, неоплатное.
    — Не веришь? Меня самого как оглушило. Но представь себе: идет женщина поздно вечером, несет три тысячи рублей... Сняла с книжки, чтобы обставить новую квартиру, да задержалась у бывшей соседки — чай там, конфеты... На автобус не села — мелочи не нашла в кармане. Решила идти к ресторану — там бывают такси, с таксистом можно рассчитаться и дома... Идет и дрожит, потому что улица темная. Можно сказать, ждет нападения! И вдруг — вы с Ивановым. Лиц ваших, скорее всего, она не видела, а тут ей еще показалось, что ты кричал по-якутски. Бред, конечно.
    — Я, кажется, и правда, что-то по-якутски крикнул... — Венька почему-то покраснел.
    — Ты что ж, освоил за год?
    — Какое-то слово запало в память.
    — Как видишь, иной раз спасает одно-единственное слово.
    — Папа, а что ты сказал ей, отдавая деньги? Где взял?
    — Не беспокойся: фамилию — свою и твою — не назвал. Да ей и не до фамилии было. Обрадовалась — не знала, куда посадить и чем угощать. Сказала, что после обеда обязательно сообщит из школы в милицию — дома телефона нет, а уроки сегодня она дает для второй смены.
    — О чем сообщит?
    — Что деньги нашлись на мостовой и ей возвращены. Ну, топай.
    Венька так увлекся разговором, что не заметил, как очутился в собственном дворе.
    — А ты куда?
    — Добывать сведения о твоем соучастнике. Сиди дома, не вылезай, к телефону не подходи. Ну, а если что — знать ничего не знаешь... Пока!
    Венька потащился на третий этаж. Он здорово устал — проснулся слишком рано, да и алкоголь, который не целиком еще выветрился из головы, оставлял после себя металлическую боль.
    Он дважды повернул за собой ключ и утопил в пробой дополнительный засов. Возникла мысль — не желание, а мысль — поесть. Возникла — и исчезла. Венька упал на диван.
    Как же так получилось, что он ограбил, а теперь еще должен лгать? Не слишком ли для неплохого, в сущности, человека, каким считал себя Венька?
    Такова уж, видно, его судьба. Он не сам выбирал Иванова — Иванова выбрал жребий. А если б выпало идти парню острому, ловкому, так тот и от глупости бы предостерег, и сам не попался.
    Почему прилип он в то мгновенье к земле, почему стоял, как пень, когда нужно было бежать и бежать? Вины за собой не чувствовал? Конечно, ему что. Он денег не отбирал.
    А как же тогда закон дружбы: сам погибай, а товарища выручай? Вот забрали его, повели в отделение. Поломался ли хотя бы для приличия перед тем, как произнести его, Венькино, имя?
    Продал и пошел себе спать спокойно. Еще и водку, купленную на Венькины деньги, высосал на ночь...
    «Ку-ку», — послышалось в передней.
    «Все, — сжался Венька, — за мной».
    Кукование повторилось, еще и еще раз, стало почти беспрерывным. «Чтоб мне столько лет жить», — горько усмехнулся Венька. А может, отец? Ключ у него, конечно, есть, но ведь Венька закрыл дверь еще и на засов. Венька снял тапочки и на цыпочках прокрался в прихожую.
    — Нет, никого нет, я же говорила вам, — послышался из-за двери девичий голос.
    — Если телефон молчит, это еще не значит, что хозяев нет. Телефон может быть испорчен, — сердито откликнулся другой — голос парня.
    — Попробуем еще раз, — сказала девушка, и Венька узнал голос: это была его вчерашняя соседка!
    «Ку-ку», — снова заговорил звонок, и Венька, не помня, что делает, откинул засов.
    На площадке стояли трое — две девушки и парень. Всех троих Венька знал в лицо — это были его однокурсники. Парня вроде звали Аргысом, а девушек... Венька покраснел: одна действительно была той самой.
    — Ты здесь? — удивился Аргыс — А мы уже надежду потеряли. Ты оглох, что ли?
    — Спал, — соврал Венька, пряча глаза. — Проходите.
    — А мы тебе целое утро телефонили, — сказала вчерашняя соседка, с любопытством разглядывая квартиру.
    — Звонили? А откуда номер взяли?
    — Ну, это совсем нетрудно, — засмеялась девушка. — Во-первых, существует справочное бюро. А во-вторых, узнаешь?
    Она протянула Веньке клочок бумаги с номером, написанным, безусловно, его рукой. Венька опять смутился.
    — Проходите, проходите, — засуетился он. —Вот сюда. Это моя комната. Садитесь. Сейчас кофе сварю.
    — Честно говоря, нам некогда, — хмуро отозвался Аргыс — Да и обувь в грязи.
    — Ну, обувь можно и снять! — проговорила другая девушка, хитровато взглянув на Венькину любовь. — Снимай туфли. Верка.
    «Вера! Ее зовут Вера!» — обрадовано вспомнил Венька. Он галопом помчался на кухню.
    — Не надо, Раубич! У нас в самом деле нет времени! — крикнул Аргыс. Венька с недоуменном и тревогой повернул назад.
    — Зачем же вы пришли, если не хотите и полчаса посидеть?
    — Видишь ли, мы Иванова ищем. Как пошел вчера с тобой, так и нет. А уже двенадцатый час. Мы думали, он к тебе ночевать пошел.
    — Нет... Об этом и разговора не было.
    — Где же вы расстались?
    — Мы... — медленно начал Венька, боясь проболтаться или сказать не то. — Мы, конечно, пошли в ресторан, потому что магазины все были уже на замке. Немного посидели.
   — Много пили?
— Да не сказать, чтоб очень. Так, по сто.
    — Ну, а дальше?
    — Дальше видим, что денег у нас только на одну бутылку. Купили. Вышли из ресторана. Я... я и подумал, что одной поллитровки на такую компанию мало. И... сказал Иванову, что иду домой. Так и сделал. А бутылка у него осталась. Больше я его не видел.
    — Плохо, — сказал Аргыс — И зачем ты его с бутылкой бросил.
    — А что из того? Он, как будто, и пьяным не был.
    — Это только как будто. А вообще Петька парень горячий, только зацепи — в драку.
    — Никогда б не подумал! Такой спокойный...
    — Это он теперь спокойный. Держит себя в кулаке. Три года назад, в своем совхозе еще, до условного наказания допрыгался. Теперь, чуть что — пощады не дождется.
    — А тут еще мать приехала, — сказала Вера.
    — Чья?
    — Петькина. Мы пока не говорим, что он пропал.
    — Ну, хватит пустых разговоров. Нужно искать. В милиции или в больнице, — шагнул к двери Аргыс.
    — Ты с нами пойдешь? — вопросительно взглянула на Веньку Вера.
    — Я? Конечно, пойду! — вырвалось у Веньки, словно и в самом деле все было так, как он рассказывал, и он имеет право искать Иванова.
    — Так одевайся.
    Черные глаза притягивали Веньку, и он радостно почувствовал, что поиск Иванова для нее только предлог побыть с ним. О, если бы действительно все было так, как он рассказывал!
    Венька вздохнул.
    — Совсем забыл. Скоро отец приедет, а у него ключа от квартиры нет.
    — Ничего, справимся и без тебя. Пока!
    И Венька остался один. Но это было другое одиночество, с новыми мыслями и чувствами.
    Исполнив наказ отца, он дважды солгал своим однокурсникам: первый раз — когда рассказывал о вчерашнем вечере, второй — когда отказался искать Иванова. Дважды солгал за такой короткий разговор. Солгал так, что придется лгать и дальше. Лгать перед многими и многими людьми: в милиции, перед судом, перед Ивановым.
    Кстати, куда он исчез? Где он сейчас? В милиции? Но почему? Он же ни в чем не виноват.
    Он стоял в стороне, к женщине не приближался. На допросе он мог бы сказать: знать ничего не знаю, кто грабил — не видел и узнать не сумею, потому что был пьяным.
    Мог?.. А разве не связал его Венька с собой своим дурацким криком: «Иванов! Бардыбыт!»
    Это ты знаешь, что Иванов ни в чем не виноват. Там же считают, что Иванов наравне соучастник разбоя.
    Если тот, кто унес деньги, знает Иванова, значит, и Иванов знает его. Наипростейший способ вернуть деньги — узнать от Иванова, кто их унес.
    Деньги... Три тысячи рублей! Если бы Иванов назвал Веньку, милиция б раньше доехала до его дома, чем Венька добежал.
    Так что же? Иванов не назвал его имя? Потому его и держат там?
    А отец помчался собирать о нем «сведения».
    Как ни прост был Венька, он прекрасно понимал, что именно нужно отцу: такие факты из жизни Иванова, чтобы, напомнив их, можно было воскликнуть: «Товарищи! Кого вы слушаете? Разве можно верить человеку, который сделал то-то и то-то. Клевеща на Раубича, он выгораживает сообщника».
    Ну что ж, такой факт есть. Условная судимость — не шутки. Милиция, суд поверят Веньке. Но станет ли ему от этого легче?
    Залязгал замок, скрипнула дверь — вернулся отец. Он вошел, как обычно — без большого шума, но и не крадучись. Так ходят по земле люди, которые знают себе цену, которых не выбьет из седла никакая случайность.
    — Ну и субботу ты мне преподнес, щенок, — сказал отец без особой злобы, наливая коньяк из утренней бутылки. — Куда только ни довелось стучаться. Даже в милицию. По лезвию ножа, можно оказать, ходил. Теперь и хлебнуть можно.
    Он сморщился и перевернул рюмку в рот.
    — Твой Иванов — на редкость серая личность. О нем никто ничего не может сказать: ни плохого, ни хорошего. Даже Макар Семенович, твой декан.
    Венька удивленно поднял глаза:
    — Он не знает, что Петька условно осужден за драку?
    — А что, такой факт имеет место? Что ж ты раньше не сказал?
    — Сам только что узнал.
    — Не выходя из дома?
    — Угу,
    — А ты, выходит, еще больший Мюллер, чем я Штирлиц. Серьезный факт, серьезный... Но, может, он и не понадобится. Тебе, брат, второй раз повезло! Он тебя в милиции не назвал.
    — Что ж ему... будет?
    — А что может быть? Подержат в отделении, пока Саргылана Петровна не сообщит, что деньги нашлись.
    — И ты думаешь, все?
    — Зачем он им? Хотя... эта условная судимость... Если о ней станет известно, к парню могут привязаться. Но тебе волноваться нечего. Если он теперь и назовет тебя, это будет выглядеть как рассчитанный поклеп: ты ведь ему не друг, зачем было молчать столько времени? К тому же, Афанасьева еще вчера заявила дружинникам, что ограбивший ее кричал по-якутски. А ведь ты школу закончил в Минске и в Якутске живешь всего год. Любой твой однокурсник подтвердит, что по-якутски ты — ни бум-бум.
    — Так что ж, получается, что за все будет отвечать Петька?
    — Какой там ответ! Конечно, если быть формалистом, тут сразу две вины: соучастие в грабеже и сокрытие соучастника. Но ничего. Мы его вытащим. Как только его отпустят, я с ним поговорю. И не только с ним.
    — Когда же его отпустят?
    — Я ведь говорил: когда позвонит Афанасьева.
    — А его мать ждет...
    — Какая мать?
    — Петькина. Приехала из района. А Петьки нет.
    — Он большой чудак, твой Петька. Если б хотел тебя по настоящему выгородить, сказал бы, что оказался случайно, никого и ничего не знает да и стоял на своем. А он сразу же выложил: сумка оказалась в руках моего товарища по нелепости, а называть его не буду, так как уверен, что он принесет ее сам. Ну, как? Понесешь? Ха-ха!
    Венька опустил глаза.
    — Я все думаю: зачем он так сказал? Видимо, понял, что после слов Афанасьевой никто ему и не поверит, если назовет тебя.
    — Папа, я думаю, что это подло.
    — Что подло?
    — Невиновный страдает, спасая виновного. А виновный вместо того, чтоб спасать невиновного, ищет способа утопить его. Что это?
    — Это жизнь, сынок! — снисходительно похлопал отец по плечу Веньку.
    — Не хочу такой жизни. Не хочу мучиться до самой смерти за подлость, которую сделал в восемнадцать лет.
    — Что же ты предлагаешь?
    — Пойду и отвечу за все сам.
    — Ты что, серьезно?
    — Очень серьезно.
    — Ты ошалел!
    Отец вскочил и заходил по комнате. Вощеный паркет трещал.
    — Ты ошалел, — с каким-то незнакомым присвистом говорил он. — Идти с повинной теперь, когда нет никаких сомнений, что ты в безопасности! Согласен, все это пахнет не очень приятно. Но ведь иного выхода нет! Или, может быть, до сих пор считаешь себя мальчиком, которому все простится? Имей в виду, ты совершеннолетний и будешь отвечать по всей строгости закона. Ты вот о матери его забеспокоился, а о своей забыл? Что будет с ней, если ты сядешь?
    — Но почему? Деньги же мы вернули.
    — Ты деньги не возвращал.
    — Ты вернул, какая разница.
    — Говорю тебе: денег ты не возвращал.
    — Что ты хочешь сказать? Ты не отдал сумку? — недоуменно вскинул брови Венька.
    — Отдал. Я! Я отдал, а не ты. Тебя-то она и не видела. А знаешь, что пришлось мне сказать при этом?
    — Что?
    — Что едучи с дачи, я увидел бегущего парня с женской сумкой в руках. «Стой!» — закричал я, прибавил скорость и толкнул бампером. Тогда бегущий — ты то есть — выронил сумку и нырнул в подворотню. Понял? Ты не сам бросил, тебя вынудили бросить!
    — Зачем же ты так сказал?
    — А что же, лучше было признаться, что нашел чужие деньги в собственной квартире?
    — Просто шел и нашел.
    — Силен мудрец! Да скажи я так, она бы сразу поняла, что дело нечисто. Грабители что ж: отбирают деньги, чтобы за здорово живешь швырять их на мостовую? Нет, милый мой. Уж если врать, так поправдоподобнее.
    — А раньше ты говорил, что соврал Афанасьевой как-то иначе.
    — Для твоего успокоения.
    — А может, ты и сейчас лжешь? Чтобы я испугался.
    — Как ты смеешь так говорить с отцом!
    — Папа, мне Иванова жаль. Он настоящий товарищ. И точно в тюрьму сядет.
    — Тебе Иванов родного отца дороже?
    — Не тебя же будут судить. Меня!
    — А я, думаешь, в стороне останусь? Надо мной суда не будет? Думаешь, и имею право на такого сына?
    — Папа, ведь Иванов в тюрьму сядет.
    — Семь лет. Семь лет верчусь в этой дыре, по кирпичику строя свою репутацию. Для тебя же, для матери! А теперь что? Опять заново на новом месте? По глупости твоей! Ты должен был так вести себя, чтоб на меня по твоей вине ни одна пылинка не упала. А ты — что сделал? Что собираешься делать? Да если выплывет, как я сегодня ради тебя ловчил...
    — Выходит, ты не меня спасал. Ты себя спасал.
    — Да! Да! И знай, что если ты сейчас пойдешь в милицию, я ради тебя пальцем не пошевелю. Более того: ни одного слова из тех, что сказал Афанасьевой, назад не возьму. Так и скажу: гнался за парнем, а кто он был — не разглядел. Темно было. Быть принципиальным в отношении к собственному сыну — мое единственное спасение.
    — Папа, мне страшно.
    — Наконец-то.
    — От твоей подлости страшно.
    — То ли еще в жизни увидишь.
    — Я пошел.
    — Запомни: у тебя нет ни одного смягчающего обстоятельства. Даже с повинной и то опоздал.
    — Не нужно мне смягчающих обстоятельств. Венька бросился вон, надевая по дороге пиджак.
    Он не видел уже, как отец подошел к окну и долго смотрел во двор, опершись о подоконник.
    — Ах ты щепок! Сопляк! — сказал он вслух. — Показал характер.
    В голосе его звучали грусть и одобрение. Он вернулся к столу, плеснул в рюмку:
    — Придется искать адвоката.
                                                                 ИВАНОВЫ
    Иннокентий Исидорович Иванов, столяр-плотник комплексной строительной бригады, по случаю праздника пригласил на праздничный обед Иллариона Игнатьевича Иванова, бригадира той же бригады. Никакого подхалимажа со стороны столяра-плотника в этом не было, как не было и никакого панибратства со стороны бригадира. И вовсе не потому, что Иннокентий Исидорович был, можно сказать, не рядовым столяром-плотником, так как занимал в бригаде пост профгруппорга. Дело в том, что в своем двухэтажном деревянном доме Ивановы жили на одной площадке, дверь в дверь, и визиты друг к другу давно вошли в приятный обычай. К тому же, в бригаде всей, строившей новый поселок па Полярном круге, только они были коренными якутянами — это значит, уроженцами Якутии: бригадир был сыном алданского старателя — смоленского пахаря в молодости, а столяр-плотник до двадцати лет вместе с отцом пас на Алазее оленей. И хотя районы их — бескрайний край! — разделяли две или три тысячи километров, все же это было землячество: на Севере и такое ценится дорого. Жены обоих работали в одной и той же системе, младшие дети ходили в один и тот же садик, средние — в одну и ту же школу, а старшие — Вадим Илларионович и Нина Иннокентьевна — не одолев экзаменов в один и тот же институт, проходили курс наук в бригаде отцов. Что и говорить: у Ивановых было много чего общего и без фамилии.
    Вошли гости, как говорится, при всех регалиях, хотя Илларион Игнатьевич хорошо знал, что пиджак все равно придется снять через каких-нибудь полчаса. Так же строго был одет и Иннокентий Исидорович, хотя тоже хорошо знал, что затолкает галстук в карман через пятнадцать минут.
    — Здравствуйте! Школьница наша с дошкольником здесь или нет? — первым делом спросила хозяйку гостья.
    — Доробо. доробо. В детской вместе с нашими. А Вадик?
    — Ушел куда-то. Говорил, скоро будет.
    — И Нина к подруге побежала.
    — Пускай! Придут! Не будем ждать! — заговорили мужчины.
    Разговор за праздничным столом начался с фамилии. Наливая в чашки гостям карасиной ухи, Матрена Ниловна поинтересовалась, не появилось ли в бригаде новых Ивановых.
    — Хватит нам и тех, что есть! — замахал руками Илларион Игнатьевич.
    — Что ты против них имеешь? — засмеялась Анна Петровна.
    — Путаница одна. Зовешь Степана: Иванов! А откликается Павел. Говоришь на собрании: сегодня Иванов неплохо работал. А десять человек: какой Иванов?
    — Что ж, может, так бы и обращаться: Степан, Павел. А то и отчество прибавить.
    — На стройке, голубушка, не навеличаешься. Он стену косо ведет, а я ему — Степан Иванович?
    — За Ивановых, — отняв трубку от губ, поднял рюмку Иннокентий Исидорович.
    — Давайте, давайте! — поддержали женщины. Иллариону Игнатьевичу не оставалось ничего другого, как подчиниться.
    — А кстати, откуда они, ваши Ивановы?
    — Про это моего профбосса спрашивай. Я в их анкеты не заглядываю.
    — Ивановы разные, — сообщил «профбосс». — Есть из Москвы. Есть из Витебска. Из Тамбова тоже есть.
    — А Матвей, он из какого края? — заинтересовался сам Илларион Игнатьевич.
    — Матвей удмурт.
    — А Федор?
    — Этот мордвин.
    — И как ты все это помнишь?
    — Приходится помнить. Журналисты пристают.
    — Как чудесно! — воскликнула Анна Петровна. — Обязательно познакомлю с вашей бригадой класс. Это же замечательная иллюстрация к теме «интернационализм!»
    Между тем хозяйка внесла с мороза строганину.
    — За Ивановых, — произнес Иннокентий Исидорович.
    — Было уже за Ивановых! — поморщился Илларион Игнатьевич.
    — Было за Ивановых вообще. Теперь за Ивановых, которые сидят за этим столом.
    — И за тех, что могли бы сидеть, да опоздали, — добавила Анна Петровна.
    Да куда это они? Как сговорились. И Вадим, и Нина.
    — Придут, куда денутся.
    — Строганиной закусывайте, строганиной! — подвинула тарелку ближе к гостям Матрена Ниловна.
    — Какое замечательное блюдо! А ведь когда-то и смотреть на него не хотелось. Что за пища: сырая рыба. А ведь это лакомство, настоящее лакомство. Это что за рыба, Матрена Ниловна?
    — Нельма. Отец прислал, Анна Петровна.
    — А как вы ее готовите?
    — Рыбу строгаешь и все. А вот подливу...
    Женщины углубились в кулинарные секреты.
    — Интернационал, — вдруг хлопнул ладонью по столу Илларион Игнатьевич. — Красивое слово! Да что оно значит?
    — Как что, Ларик. Интернационализм — это дружба народов.
    — Правильно. Дружба! Народов! Вот вы вдумайтесь в эти слова, тогда не будете говорить, что в нашей бригаде интернационал.
    — Почему, Ларик?
    — Потому. Сейчас объясню.
    — За Ивановых, — произнес Иннокентий Исидорович.
    — Опять ты со своими Ивановыми!
    — За Ивановых, которые работают в нашей бригаде.
    — Хорошо. Это самое я, конечно, и за черта могу, но...
    Илларион Игнатьевич потянулся к малосольному омулю.
    — Да что с тобой. Ларик! Я тебя что-то не понимаю.
    — А то, что прочитал я на днях книжку одну. «В единой семье» называется. Про дружбу народов. Прочитал, задумался глубоко и понял: нет в нашей бригаде дружбы народов. Не та бригада у нас.
    — Как нет? Вы ведь сами здесь перечисляли: и русские у вас, и якуты, и мордвин, и удмурт...
    — Если брать не Ивановых, — отнял трубку от губ Иннокентий Исидорович, — а всю бригаду, то у нас пятнадцать народов.
   — Согласен! Согласен! Народов много. Народы есть. А дружбы народов в нашей бригаде нет.
    — Ты за свои слова отвечай, — посуровела Анна Петровна.
    — Отвечу! Докажу.
    — Это камень в мой огород, — вздохнул Иннокентий Исидорович. — Воспитательную работу плохо веду. Так считает.
    — Да при чем ты! Как не поймете. Интернационал! Дружба народов! Это же слова — ого! На баррикады с ними, на смерть идут. Вот в книжке той же. На войне было. Якут один, сержант. Или старший сержант? Не помню. Увидел, что фашист в командира целится. Закрыл грудью! Погиб. А командир жив остался... Вот это дружба пародов! А у нас что?
    — Не воюет наша бригада. Строит, — заметил Иннокентий Исидорович.
    — И в мирное время бывает. Вот в книжке той же. В тундре было. Охотника одного, якута, аппендицит скрутил. А тут геолог случился. Так он того старика двое суток и на нарте вез, и на загривке нес. Сам чуть не загнулся, а человека спас. Вот это дружба народов! А у нас в бригаде что?
    — Не дружба это, — пыхнул трубкой Иннокентий Исидорович.
    — Что — не дружба?
    — Тот сержант, что командира закрыл, командиру другом был? Нет. Солдатский долг исполнял. Священный.
    — Пойми: якут русского закрыл! Русский якута двое суток на загривке нес!
    — А что ж он, должен был человека в тундре бросить, увидев, что тот — якут? Обязан был геолог тот человека спасать. И дружба народов здесь ни при чем.
    — Ну, дает, ну, дает, — покачал головой Илларион Игнатьевич. — Уж если и этом ты дружбы народов не видишь — то где она тогда, дружба народов?
    — В нашей бригаде.
    — Что? Что?
    — За Ивановых, крепящих дружбу народов в нашей бригаде.
    — Дети наши уже в бригаде, а ты, Ларик...
    — А что дети? Им бы только стаж. Поработают да в инженеры. Что до отцовской бригады им, если даже за один стол не садятся! Вот тебе и дружба народов!
    — Повторяю тост: за Ивановых, крепящих...
    — Тост я, конечно, любой поддержу, но имей в виду, Кеша: нет в нашей бригаде этого самого!
    На какое-то время спор утих. Улучив момент. Анна Петровна попыталась перевести разговор в новое русло.
    — Как там у вас работа идет? Скоро ли нам новую школу построите? А то в нашей слишком тесно.
    — Детский сад тоже слишком тесный, — прибавила Матрена Ниловна.
    — За это не беспокойтесь. В срок дадим!
    — Скорее бы этот срок.
    — По секрету: мы бригадой детский сад и школу решили на месяц раньше сдать. Так что, Матрена Ниловна, вы со своими пискунами в новой избе еще до дня Красной Армии будете.
    — Вот спасибо, — обрадовалась хозяйка.
    — А говоришь: нет в бригаде дружбы пародов, — отнял трубку от губ Иннокентий Исидорович.
    — Говорил и буду говорить.
    — Жаль, что не договариваешь.
    — А что я утаил?
    — Чтоб на месяц раньше школу и детский сад ввести, договорилась бригада по часу в день дополнительно работать.
    — Ну и что?
    — Разве бывает такое без дружбы?
    — Для своих же детей строим! Для своих! А ты — дружба. Да и вообще. Дружба народов — когда на подвиг идешь. А тут что? По часу в день после смены. Подвиг это?
    — А вспомни, как плотину на водохранилище прорвало. Всей бригадой в ледяной воде по грудь...
    — И здесь ты, браток, промазал! Каждый свою воду спасал, не чужую. Сойди водохранилище — каждый без воды остался бы, не только сосед.
    — Совсем ты меня запутал, — признался Иннокентий Исидорович. — И то у нас с тобой не дружба, и это... Так что оно — дружба народов? Может, вот то, что мы с тобой вместе сидим да о ней толкуем?
    — Мы же с тобой земляки. Можно сказать, одной национальности. И знаешь, какая о нас с тобой в бригаде погудка идет?
    Женщинам мужская дискуссия надоела.
    — Неужели сами вязали? — взволновалась Матрена Ниловна.
    — Сама.
    — Целую кофту?
    — Ради половины не стоило и браться.
    — Это же страшно долго!
    — А у меня крючок такой... Дайте ваш, покажу. Я его вот так загибаю. Куда быстрее получается.
    — И не подумала бы.
    — Во всяком деле своя тайна есть. Хоть крошечная, а есть.
    — ...Знаешь, какая о нас в бригаде погудка идет?
    — Какая?
    — Рука руку моет, вот какая. Как будто я тебе, как земляку, по бригадирской линии потакаю, а ты мне по профсоюзной.
    — Кто бы это мог сказать?
    — Кто б ни сказал, а сказано.
    — Это сгоряча, видать. Ну что ж. Живые люди — живем. Бывает, и ссоримся, и выдумываем бог знает что. Обычная жизнь. Чтоб человека из воды вытащить, нужно, чтобы он тонул. А у нас никто не тонет. Потому и тащить никого не надо.
    — А я? Разве я не тону для бригады каждый день? Помнишь про якута того, что командира собой закрыл? А меня, бригадира, кто когда закрывает? Не грудью прошу — словом! Какое там. Только промашку дашь — критика.
    — А ты что же, хочешь, как солнце, сиять?
    — Для вас же, бригады, брус припрятал. Чтоб не сидеть сложа руки, как на складе кончится. Так что думаешь? Пошел Матвей в партком да раззвонил. Мне — выговор, брус — в другую бригаду. И это дружба?
    — Он же тебя предупредил как будто.
    — Мало ли что. Не товарищеское это отношение, Кеша.
    — Так ведь на пользу стройке!
    — А бригаде на пользу? И кстати, что это за дружба — друг за другом следить?
    — Следить надо. Вспомни, как у Захара жена заболела. Остался с тремя малышами. Не знали бы, так и промолчал бы. Кто бы ему помог?
    — Согласен: промолчал бы. Почему? Потому что в дружбу не верит.
    — Навязываться не хочет. А от помощи в такой момент кто откажется? Не знал, как благодарить. Ведь парни даже рубашонки пацанам стирали.
    — А разве я говорю, что у нас бригада плохая, что у нас дружбы совсем нет? Я бы в такой и бригадирствовать не стал. Да только это просто дружба. Такую и в каждой другой бригаде найдешь, пусть себе будет она русской сплошь или якутской. Вот в чем дело! Много в нашей бригаде народов. А чем она от других отличается? А?
    — ...Вадик наш такой рассудительный стал, как в институт провалил. Из библиотеки не вылезает, спортом занимается. А сегодня: знаешь. мама, по секрету, надоели мне посиделки ваши с красным и белым. Я лучше в бассейн пойду... Что ж поделаешь, отпустила, а отцу ни гу-гу, рассердится до дикости: как это, к Иннокентию не идешь.
    — И Нина так же. Дома не сидит. Все какие-то дела комсомольские.
    — ...Такой дружбы пародов, какой ты хочешь, может, у нас и нет. А обычная есть.
    — Вот это, Кеша, и в тягость мне: особенной бригада должна быть, а она самая обычная. И недоделки, и с качеством — ой, как еще до ума далеко!
    — План же выполняем. Для этого тоже дружба нужна.
    — Что план! С такой силой, как у нас, горы можно перевернуть! Люди со всего света съехались. У каждого свое уменье народное, школа труда своя, особенная. А мы гор не ворочаем. Что ж такое? Значит, нет дружбы народов?
    — Замучил ты меня, Илларион. Давай за Ивановых.
    — Опять за Ивановых!
    — За тех Ивановых, что нам на смену придут. И в жизни, и в бригаде. За детей наших. За Вадима и Нину, за всех остальных!
    Женщины, не обращая внимания на мужей, говорили о своем. А из угла, где сидели бригадир и столяр-плотник, слышалось:
    — Вот читал я в той же книжке...
    — Далась тебе книжка! Ты на жизнь смотри.
    — Ну, смотрю. И что?
    — А то, что дружба народов — это же здоровье само. Если есть здоровье, не чувствуешь его. А как не станет здоровья, дружбы народов, значит, сразу взноешь!
    — Это не ты. Это какой-то поэт сказал.
    — Пусть себе и поэт.
    За дверями, на лестнице, целовались Вадим и Нина.


                                                       ИВАН АНТОНОВИЧ ЛАСКОВ
               (19 июня 1941, Гомель, БССР [СССР] - 29 июня 1994, Якутск. [РС(Я) РФ])
    Иван Антонович Ласков - поэт, писатель, переводчик, критик, историк, автор «угро-финской» концепции происхождения белорусов. Награжден Почетной Грамотой Президиума Верховного Совета ЯАССР. Член СП СССР с 1973 г. [Также член СП ЯАССР и БССР]
    В три годы Иван самостоятельно научился читать, но ввиду материальных затруднений пошел в школу только в восемь лет. В 1952 г., после окончания 3-го класса, самостоятельно сдал экзамены за 4-й класс и был сразу переведен в 5-й. Еще из Беразяков, в которых жил до 1952 г., Ласков присылал свои корреспонденции в русскоязычную газету пионеров БССР «Зорька», хотя стихотворения и не печатали, но на письма отвечали. По инициативе редактора газеты Анастасии Феоктистовны Мазуровой Ивана в 1952 г. отправили во Всесоюзный пионерский лагерь «Артек» имени В. И Ленина, где он проучился с ноября 1953 г. по март 1953 г. Затем воспитывался в Могилевском специальном детском доме № 1, потом в школе № 2 г. Могилева, которую закончил в 1958 г. с золотой медалью.
    Поступил на химический факультет Белорусского государственного университета, который закончил в 1964 г. и при распределении пожелал поехать в г. Дзержинск Горьковской области, где работал в Дзержинском филиале Государственного научно-исследовательского института промышленной и санитарной очистки газов. В июне 1966 г. уволился и вернулся в Минск. Работал литсотрудником газеты «Зорька», на Белорусском радио. С 1966 г. обучался на отделении перевода в Литературном институте имени А. М. Горького в Москве. В 1971 г., после окончания института с красным дипломом, переехал в Якутскую АССР, на родину своей жены, якутской писательницы Валентины Николаевны Гаврильевой.
    С сентября 1971 г. по февраль 1972 г. работал в газете «Молодежь Якутии», сначала учетчиком писем, затем заведующим отделом рабочей молодежи. От февраля 1972 г. до лета 1977 г. работал в Якутском книжном издательстве старшим редакторам отдела массово-политической литературы. С лета 1977 г. работал старшим литературным редакторам журнала «Полярная звезда», с 1993 г. - заведующий отделам критики и науки журнала «Полярная звезда».
    За полемические статьи про отцов-основателей ЯАССР весной 1993 г. был уволен с работы и ошельмован представителями якутской «интеллигенции». Перебивался случайными заработками. Последнее место работы - заведующий отделом прозы и публицистики в двуязычном детском журнале «Колокольчик» - «Чуораанчык», который возглавлял Рафаэль Багатаевский.

    29 июня 1994 г. Иван Антонович Ласков был найден мертвым «в лесу у Племхоза», пригороде Якутска по Вилюйскому тракту за Птицефабрикой.
    Иосаф Краснапольский,
    Койданава.




Отправить комментарий