Google+ Followers

суббота, 19 ноября 2016 г.

Эдуард Пекарский. Беллетристика Чернышевского. Койданава. "Кальвіна". 2016.


                                                                          ОТДЕЛ  II


                                              БЕЛЛЕТРИСТИКА ЧЕРНЫШЕВСКОГО
    Под таким заглавием в № 4 «Научнаго Обозрѣнія» за прошлый год была помещена статья, в которой приведен следующий коротенький рассказ о драматических опытах Чернышевского: «В бытность свою в Александровском заводе, Н. Г. Чернышевский принимал большое участие в арестантской сцене, разрешенной нам очень скоро после прибытия нашего на каторгу. В режиссерскую часть, впрочем, он никогда не вмешивался, предоставив ее целиком своему товарищу Михайлову; сам же ограничивался исключительно авторством. Писал он довольно много, но большинство его одноактных пьесок как-то совсем исчезли у меня из памяти — за давностью времени, конечно. Помню только, что арестантам из простых они мало нравились, вернее, даже и совсем не нравились. Чернышевский был для них слишком серьезен, слишком «пропагандист» и совсем не умел вызывать непосредственного смеха. Он всегда старался учить: для нашей большой публики этого оказывалось недостаточным. Но вот что я, действительно, помню — это сюжеты двух его пьес, кажется, самых удачных. Первая — в одном акте, вторая — в двух. В одноактной выведен на сцену старик-каторжанин, бывший снохач, который лет за десять до начала действия до того увлекся своей красавицей-невесткой, что покушался даже на жизнь родного сына. За это и за прочее он и попал на каторгу. Здесь он совсем переменился, все время читал божественное и тосковал страшно. Только раз как-то отворяется дверь в камеру, и входит в нее новый арестант, еще не старый, но такой слабый и болезненный, что со стороны смотреть страшно. Молча садится на нары (как раз рядом со стариком) и осматривается. Тут старик признает в нем своего сына и с каким-то расхаянным лепетом прямо бух ему в ноги. Тот сначала было отворачивался, да — нет: кровь берет свое и вот ночью собственно и начинается самое действие. Отец кается и плачет. Сын рассказывает, как он, оставшись один, стал «поскудствовать», пропил все имущество, обратился в кабацкого завсегдатая и, наконец, попал в эти стены. «А Анютка что?» — как-то угрюмо спрашивает, наконец, старик. «Зарезал я ее», — отвечает сын и тихо прибавляет: «окаянную». «Не окаянная она, — вдруг заговорил старик, — я окаянный, я погубил и ее, и тебя»... Долго говорит он и казнится, действительно, вдохновенно, перепутывая свою речь текстами из плохо понятого писания. Последнее его слово было «прости». — «Бог простит», — отвечает тот и, «глубоко вздохнув», молча поворачивается к стене... В другой пьесе молодой каторжник, заключенный в остроге, узнает, что за его женой, молодухой-красавицей, живущей в ближайшей слободке, начал сильно приударивать местный писарь, носит ей всякие подарки и не дает проходу. Товарищи подсмеиваются и, когда несчастный возвращается со свидания, участливо расспрашивают его, в какой обновке видел он свою Марью. Тот молчит, а насмешки так и сыплются на него градом. Наконец, стало ему не в терпеж, и он начинает собираться. Тут обращение с ним сразу меняется, и все наперерыв готовы ему помочь и вещами, и советами. Он действительно бежит, и его приводят лишь через неделю и то прямо в лазарет. Пришедший оттуда арестант сообщает: «А ведь убил, братцы, ей Богу, убил... Не его только, а ее... так ножом и зарезал... Теперь плачет, говорит: не виновата она... Марья значит»...
    Я имею возможность пополнить это сообщение следующим рассказом одного из товарищей Чернышевского по заключению, предоставившего в 1882 г. в мое распоряжение рукопись своих воспоминаний, до сих пор, кажется, нигде еще не напечатанную.
                                                                    ~~~~~~~~~~~~~
    В тюрьме Чернышевский пробыл вместе с нами недолго: в начале зимы 1867 г. его выпустили на квартиру в завод, так как окончилась треть срока его пребывания на каторге, по истечении которого, по закону, каторжные должны освобождаться от содержания в тюрьме. Он нанял небольшую квартирку в доме заводского дьячка, в нескольких шагах от нашей тюрьмы. Ему иногда дозволяли приходить к нам в тюрьму, а во время праздников Рождества и Пасхи он проводил у нас и по нескольку дней, когда читал нам свои романы, рассказывал еще задуманные им, но не написанные, или присутствовал при наших театральных упражнениях, для которых и сам написал три вещи.
    Первая из них была небольшая сценка аллегорического характера. Некий отставной офицер имеет у себя жену, которую держит взаперти, бьет и всячески тиранит. Являются в то место два либерала-литератора. Услышав о таком тиранском обращении с женщиною, они воспылали мыслью освободить ее от тирана или внушить ему достодолжное обращение. Но когда они начали объясняться с мужем, то, от свирепого натиска с его стороны, потеряли всякую храбрость и даже забились под стол. Видя это, муж, уже было поднявший арапник на них, переменил гнев на милость и приказал подать водки, причем один из либералов даже сочинил в честь его хвалебную оду. Напившись, муж снова возымел желание бить жену. Явившийся на зов его слуга всячески показывал гг. литераторам на арапник, приглашая их принять в оный мужа, но гг. литераторы тоже достаточно напились и отнеслись несочувственно к приглашению слуги; тогда он сам взял арапник и выгнал их всех, в том числе и хозяина.
    Вторая комедия — тоже аллегорического характера — была по объему несравненно больше, но проводила собственно туже мысль, какая была выражена и в первой сценке. Здесь некоторая дама, забрав в свои руки либералов, составляет с ними комплот для окончательного закрепощения в своих сетях молодой девушки, уже достигшей совершеннолетия. Требовалось ее отдать замуж, но партия должна быть подыскана такая, чтобы порядок дел от этого не изменялся, и чтобы ее воспитательница могла беспрепятственно делиться с ее мужем всем ее состоянием. Девушка сначала надеялась на молодого человека, которого полюбила, но он был удален и ничего не было о нем известно. Она уже и сама начала терять голову и почти давала согласие на брак, предлагаемый воспитательницей, но в самую решительную минуту явился-таки молодой человек и увел девушку у всех из-под носу. Тут было очень интересное вводное лицо — историограф — и милые сценки кокетства с либералами. Так, историограф, он же и поэт-лауреат, пишет баркаролу, которую должен петь рыбак от лица рыб. Я не помню всей этой забавной вещи, но вот ее заключительная строфа. Это говорят рыбы (конечно, чрез рыбака):

                                   «Благосклонная рука
                                  Накормила нас — (госпожа велела дать рыбам булок)
                                  Превращается река
                                  В танцевальный класс».
    написана для нашей сцены уже в конце 1868 года.
    Тогда же была написана и другая большая трехактная комедия: «Другим нельзя».
    Нужно заметить, что от сценических вещей, которые писал для нас Чернышевский, требовалась еще ограниченность числа лиц (по неимению актеров) и, так сказать, единства действия (по неимению декораций); он, конечно, при изложении должен был принимать во внимание и наши сценические силы — несомненно, крайне слабые.
    Меня отчасти затрудняет изложение последней комедии. Примите во внимание самое название, комедии: «Другим нельзя», которым автор хотел сказать, что это — случай исключительный. Наконец, он сам объяснил нам, что в действующих лицах этой комедии нельзя видеть какие либо тины, а тем более искать тенденции, проводимой ими; что он имел в виду тут только известных ему лиц, индивидуумов, которых более двух — трех может и не быть. Таким образом, эта комедия — дело как бы семейное, если можно применить сюда это слово, которым я хочу выразить исключительность выведенных в ней положений. В романе «Что делать?» муж Веры Павловны уезжает в Америку (или, для видимости, якобы топится), чтобы уступить жену свою своему другу, который любит ее взаимно; здесь же, в комедии «Другим нельзя», муж, поставленный в подобное же положение, уговаривает своего друга и свою жену сойтись, не удаляясь и сам. Я еще и потому затрудняюсь излагать сюжет этой комедии, что надо было бы привести в подлиннике массу сцен, чтобы показать, что эти люди неизбежно должны были решить дилемму именно так, а не иначе, а вот в самой комедии-то это именно неотразимо ясно и видно, — что, раз люди с такими натурами поставлены в подобное положение, они решат его именно так, а не иначе. Отсюда и слишком личный, интимный характер этой комедии. Но, как я сказал, я и не пытаюсь излагать комедию для убеждения читателя. Что будет значить для него, если я скажу, что муж этой женщины, занятый своими делами, может бывать дома очень редко и чрез большие промежутки, чрез месяц или два? Что будет значить, если скажу, что друг его жены — человек очень сентиментальный и нежный, для которого всего дороже чисто невинные поцелуи и уверенность, что есть сердце, которое его любит и понимает, как это все и выставлено в комедии? Расскажу, впрочем, самую фабулу комедии.
    У одного чиновника уездного городка на Поволжье есть дочь. Она любит одного студента и взаимно им любима; они решают жениться, как только он окончит курс и найдет какое-нибудь место в их губернии. На том они и расстаются. В это время в город приезжает соседний богатый помещик; ему нужно бывать у этого чиновника по делам, и он влюбляется в его дочь. Сначала он рассчитывает получить ее в любовницы, и даже отец, опаиваемый и задариваемый им и его клевретами, соглашается на это (у девушки мать умерла), но, встретив сопротивление со стороны девушки, помещик решается предложить ей руку. Все ее письма к студенту и его к ней перехватываются и уничтожаются общим комплотом. Но девушка, не смотря на выгодную партию, памятуя только пошлую натуру претендента, отказывает. Тогда уже начинается и преследование со стороны ее отца, грубое и бесчеловечное преследование пьяного животного. Тут, случайно, собственно в кругу богатого помещика, появляется агент одного торгового общества для скупки хлеба, тоже бывший студент, друг и товарищ по школе жениха девушки. Он слышит все это; слышит о преследованиях девушки отцом и помещиком и, заочно уважая эту девушку, как невесту своего друга, уверенный, что она не может быть плохой женщиной, знакомится с нею и предлагает спасти ее от двойного преследования: увезти и жениться. Жениться потому, что нет другого выхода, а про настоящего жениха ничего не слышно, не смотря на все справки в Петербурге, куда он уехал, — нет надежды увидать его. Девушка решается и бежит со своим спасителем. Они живут некоторое время, видят в себе честных людей и начинают любить друг друга, как вдруг является настоящий жених... Он, оказывается, долго лежал больной на станции, где-то в глухой деревушке, далеко отсюда... Писал тысячи писем, не получая никакого ответа, — и вот является, как является жених к Лючии Ламермур... Она, конечно, его любит, старая любовь вспыхивает сильнее новой, но она вместе с тем любит и своего мужа, а муж ее любит их обоих... Разрешите?
    Сценически удачны в этой комедии роли богатого помещика, которого играл Жуков, и одного чиновника — агента этого помещика по устройству всех комплотов против девушки, которого играл Муравский, и оба они — надо им отдать честь — играли хорошо, особенно Муравский.
    Но, изображая такое положение в комедии, как относился к этому вопросу сам Чернышевский, как мыслитель? Это он высказал категорически: вся эта, так называемая поэтами, нежная страсть, т. е. любовь и все страдания отсюда, все это для мыслящего человека — пустяки. И всякий, кто уважает в себе нравственную, а не животную сторону, в эксцессах должен удержаться, уступить, — вообще, как окажется нужным, — но отнюдь не распускать себя и не лезть на стену, ни в себе, ни в других не потакать животным инстинктам. Вообще же, от всех этих любовных мук легко воздержаться, если человек не глуп, и тем более, если он имеет к тому же еще какой-нибудь общественный интерес, или даже просто интерес частных дел. Да большинство людей собственно так и поступает, и эти вопросы далеко не составляют для них камня преткновения.
    Чернышевский был увлекательный рассказчик. В этой сфере он проявлял особенный талант: все рассказы его вставали пред вами картинами и образами, а это — ясный признак того, что художник вызвал ваше воображение во всей его силе, и лица его рассказа стали для вас как бы виденными вами, вполне реальными. Я не буду передавать все его мелкие рассказы из обыденной жизни и касающиеся или его литературных знакомств, или воспоминаний из его детства. Я, собственно, и не имел их в виду, а говорю про рассказы вымышленные, про повести, которые он не писал, да и не думал писать; но когда он говорил, — об имел привычку держать пред собою или книгу, или лист бумаги, — иллюзия была полная: вы были уверены, что он читает, а не говорит от себя. Не только сцены, но целые картины природы, анализ чувств людей до того были полны, до того закончены, что не верилось, чтобы человек мог следить за всем этим только в своей фантазии, не делая невольных скачков и перерывов из устного рассказа. Помню рассказ из деревенской жизни, сущность которого составляло народное поверье об огненном змее, который летает к тоскующим женщинам в образе их отсутствующих мужей или любовников. Понятно, что о передаче таких рассказов своими словами не может быть и речи.
    Другой рассказ был уже гораздо сложнее и из другой сферы, из сферы среднего класса людей губернского города, примерно начала 50-хъ годов. Центр тяжести рассказа лежал в том, что один образованный молодой человек с заранее обдуманным намерением убил своего знакомого, тоже очень хорошего человека, и не чувствовал от этого угрызений совести, и все этого убийцу считали за прекрасного человека, каким он на самом деле и был. Обстоятельства так сложились. Здесь я должен передать фабулу рассказа.
    В одном из поволжских губернских городов живет чиновничья семья средней руки. Вся она состоит из отца, матери и двух взрослых детей: дочери, лет 20-ти, и сына, лет 22-23-х, который оканчивает курс в Петербургском университете. Сын — студент очень внимателен к своей семье: он при всяком случае высылает подарки сестре или матери, что крайне радует его родителей; только он не может бывать у них на каникулах — он в это время занят уроками, — и тем с большим нетерпением они ожидают его скорого приезда по окончании курса, приезда в их родное гнездо, может быть, навсегда, на службу. И сын, наконец, приезжает. Его домашние в первое время даже стесняются в своих разговорах, в своих привычках; они слыхали уже, что теперешняя молодежь многое осуждает, многому не верит и живет иначе, чем они старые люди. Но сын, кажется, скоро входит в унисон их жизни; он ни над чем не смеется, ничем не шокируется и даже соглашается со всеми планами, которые они несмело развивают на счет его будущей жизни. Да, он будет тут служить (вот блаженство для родителей!); он, вероятно, и женится (отчего же и не так?); они будут жить вместе, или и разными семьями, но в одном городе. Конечно, являются разные родные и знакомые посмотреть на нового приезжего, и все очаровываются им: он так мило рассуждает со старушками, входя во все печали и радости их мелкой жизни; он так солидно говорит с мужчинами, выслушивая со вниманием все огорчения (радостей тут не бывает) их служебной жизни... Он видит, что это народ но большей части добродушный, даже не безличный, но только они все идут в тесных рядах бюрократической армии, и их отношение к старшим может быть только одно — слепое повиновение. И его отец — он тоже не выдается из их числа, хотя человек и неглупый, даже могущий серьезно критиковать строй своей служебной жизни. Но зачем и критиковать его, когда изменить невозможно? Надо только, насколько возможно, обходить в ней, в служебной жизни, пропасти и западни, грозящие совести и человеческому достоинству. Сестра молодого человека — девушка, способная к развитию; она уже ярче, чем другие, понимает окружающую ее жизнь; она и относится горячее к ее неправдам. Но и на нее провинциальная среда наложила свою печать, и она едва ли будет бороться против неправд этой жизни. Эта девушка влюблена в одного весьма образованного молодого человека, глубоко впечатлительного, но который пьет горькую и живет с какой-то невообразимо распутной и грязной цыганкой. Его выходящее из уровня образование и впечатлительность именно и были причиной такой жизни. Он сознательно начал эту оргию, с быстротой гоня себя в чахотку и могилу, и на краю этой могилы он и встретил эту девушку и полюбил ее тоже. Девушка настолько проницательна, чтобы понять причину его безобразной жизни, и настолько честно смела, чтобы сказать ему, что она знает его жизнь, но знает также, что и безобразия ему нужны не ради самих безобразий, что он все это может легко бросить. Она открывается в своей любви к этому несчастному человеку и своему брату, и они вместе решаются подействовать на него. Но он отказывается от счастья; он говорит, что и поздно, да и грязь не так легко отмывается от человека, даже от такого, которого загрязнили другие, сама жизнь. Он отказывается со всей страшной мукой добровольного отречения от счастья жить с любимой женщиной и еще быстрее спешит дожить свою жизнь...
    Брат молодой девушки знакомится с одним семейством. Это богатое семейство бывшего винного откупщика, доживающего теперь без дел. У него две дочери на возрасте, красивые девушки, но про которых ходят такие рассказы, что они совершенно являются Мессалинами провинциального городка. Рассказы эти, как говорится, притча во языцех города, их знают все и, конечно, герой этой повести. Тем не менее он женится на старшей из этих сестер. Конечно, его родители еще до свадьбы в ужасном отчаянии. Он и сам не утешает их. Он говорит банальные фразы; что же делать, если он влюблен, что девушка, вышедши замуж, может и перемениться и сделаться хорошей женой. Он даже не защищает свою невесту... В то же время один приятель молодого человека также старается расстроить эту свадьбу. Когда в городе делается известным, что свадьба готова состояться, молодой человек и его друг случайно встречаются на бульваре уже довольно поздно, почти ночью. Дело происходит зимой. Они вступают в разговор, который все делается откровеннее, и приятель, пользуясь таким оборотом разговора, заводит речь об его женитьбе. Он просит выслушать себя, позволить предостеречь его от страшного шага... Он говорит, что рассказы о похождениях этой девушки вовсе не ложь, и, когда молодой человек не отвечает ему, говорит, наконец, что он сам находился в связи с его невестой и должен был разойтись с ней единственно благодаря ее распутству. В это время они вместе сидят на лавочке бульвара, и молодой человек из пистолета, который он носил от нападения собак, в висок, в упор, стреляет в своего друга. Кругом никого нет... Он берет труп на себя, спускается с бульвара к реке, которая тут же близко, опускает труп в прорубь и, никем незамеченный, уходит домой. В конце концов, он женится и вводит жену в дом своих родных. Те сначала, конечно, смотрят на нее, как на некоего странного зверя, и чуть не ждут, что вот не нынче-завтра у них в доме заведется целый цыганский табор, но... слава Богу, ничего не заводится. Молодая женщина живет, как и все, не давая пищи никаким подозрениям. Очевидно, она любит мужа, и он ее любит...
    На этом прерывается рассказ, но, если хотите, он кончен. Кончен потому, что характер героя и окружающих его лиц определился вполне (конечно, не в моей передаче). Этот характер определяется в сценах рассказа, характер прямо противоположный всей его окружающей жизни, по принципам прямо враждебный этой жизни, но высказывающийся не в мелочах и словах, а только в поступках, и вместе с тем обставляющий свои поступки так, что с ними, в конце концов, мирятся и не находят в чем сделать ему упрек, а тем более преследовать его, как своего врага, — врага всем своим преданиям. Так, например, герой этого рассказа незаметно и без шума отвоевывает себе в своей семье право свободы совести, т. е. попросту право не исполнять некоторых обрядов, и все привыкают к этому. Так же он приучает своих домашних забыть и прошедшее своей жены.
    Мне кажется, что это тип специально русский: с одной стороны — характер, привыкший понимать, что лбом стены не прошибешь, т. е. стены предрассудков, но, где нужно, игнорирующий эту стену, где — показывающий ей все знаки наружного почтения, а где надо — хладнокровно, без шума, подводящий под нее мину; с другой стороны — эта самая стена, эта среда мирится с человеком, поступки которого идут совершенно в разрез с ее поступками, но который только имеет такт не оскорблять ее, чем и приводит ее к тому, что она без ужаса смотрит на падение всех своих преданий в лице другого. Это канун падения старых преданий, старой жизни. В следующий период эта среда уже выступит на последнюю борьбу, хотя заранее сама приготовила себе поражение и сама себе вырыла могилу...
    Таким образом, по духу, эта повесть непосредственно примыкает к той трилогии больших романов Чернышевского, о которой я хочу говорить теперь; она составляет как бы введение в эти романы и из тайников борьбы индивидуальной души вводит в следующую стадию, — стадию общественной борьбы и более широких интересов. Эти романы называются: «Пролог к прологу», «Дневник Левицкого» и «Пролог». Задуманы и начаты они были Чернышевским еще в Кадае в 1865 г., но окончены только в 1868 году в Александровском заводе.
    Все три романа соединены между собою общностью лиц, в них действующих, и действие в них совершается непрерывно в продолжение примерно пяти лет: с половины 50-х до начала 60-х годов. В них рисуется и провинциальная жизнь России в конце Крымской войны, и Петербург в самый оживленный период созвания губернских депутатов по крестьянскому вопросу.
    «Пролог к прологу» открывается сценой на почтовой станции, где встречаются студент петербургского университета, математик, едущий по окончании курса к себе на родину, в один из поволжских губернских городов, и богатый помещик той губернии, едущий в Петербург. Студент занят только своей наукой, не знает совершенно России и с удивлением находит во встретившемся помещике человека совершенно европейского образа мыслей, говорящего о неизбежности крестьянской реформы и горячо сочувствующего освобождению крестьян. Он и едет в Петербург с целью разузнать кое-что в этом направлении и, между прочим, найти себе хорошего учителя для детей. Это и есть тот помещик, который приглашает для этого Левицкого, и в деревне которого, Левицкий ведет свой дневник. В картинах жизни губернского города рисуется одно семейство доктора с замечательно энергической девушкой, его дочерью. С нею студент знакомится, кажется, на пожаре, и она потом становится его женой. Очевидно, что в этих двух лицах, студента и дочери доктора, Чернышевский изображает себя и свою жену. Это еще яснее становится в третьем романе, в «Прологе», когда этот студент уже в Петербурге состоит постоянным сотрудником одного журнала, и в доме его постоянно собирается кружок литераторов, молодежи, военных приезжих помещиков. Далее, как большой эпизод этого романа, рисуется бунт государственных крестьян. Дело рассказывается подробно, со всеми его перипетиями, от хождения ходоков к начальству до открытого восстания и усмирения местными властями и военной командой.
    «Дневник Левицкаго» начинается еще в Петербурге. Он начинается описанием чувств автора дневника, которые он питает к одной молодой девушке, — кажется, крепостной, живущей на оброке. Он передает рассказы этой девушки из ее прошлой тяжелой жизни в барском доме своих господ. Левицкий страстно увлечен этой девушкой, но сознает, что это увлечение, с одной стороны — жалость к настрадавшемуся существу, с другой — чисто животная страсть молодой натуры. Дневник продолжается в доме помещика, о котором я сказал выше. Там рисуется семья этого помещика, семья истинно гуманная, с честными убеждениями, и особенно выставляется прекрасная личность девушки, дочери этого помещика. Левицкий описывает соседей-помещиков, городских чиновников, с которыми он случайно знакомится при поездке в губернский город по какому-то поручению помещика. Тут рисуется одна веселая и задорная девушка, любовница полицеймейстера, которая, против правил чинопочитания, увлекается автором дневника. Все эти лица так живы под живым и остроумным пером Левицкого, но интерес ко всем им увеличивается еще тем, что время дневника — самое интересное время во всей русской истории. Это время, когда слухи и толки об освобождении крестьян увеличивались с каждым днем и волновали до дна деревенскую и провинциальную среду. Таков с внешней стороны «Дневник Левицкого», в котором под этим именем Чернышевский изображает Добролюбова. Из этого дневника на вас глядит натура страстная, с сильным умом, натура, не понимающая разделения от дела, сурово-строгая в исполнении того, что считает своим долгом, и вместе мягкая и отзывчивая к чужому горю.
    В третьем романе, в «Пролог» все главные лица предыдущих романов едут в Петербург, едет помещик, у которого живет Левицкий, специально затем, чтобы, пользуясь связями со многими сильными мира, повлиять  на крестьянскую реформу. Едет Левицкий, полный надежды на зарождающуюся зарю новой жизни. Едет студент, поступивший было в учителя местной губернской гимназии, но вызванный в редакцию журнала, —  едет, по его словам, чтобы быть благородным свидетелем у своих друзей. Начинается в самом деле пролог, увертюра великой оперы, — увертюра, в которой вы слышите мотивы тех арий, которые звучат и в наши дни. Рассказать внешнюю сторону романа — это значит не сказать ничего. Да внешней стороны у этого романа и нет. Все дело во внутреннем содержании: в идеях и борьбе современного общества. Тут все борются; не надеются или ожидают только, а непременно борются. Нет ни одного человека без оружия. Какое это оружие — это другой вопрос, но все вооружены. В этом и все величие этой небывалой эпохи в нашей жизни, эпохи исключительной, которая, вероятно, и не повторится; по крайней мере, не повторится с тем же характером сильного возбуждения и, если можно так выразиться, при слишком сильном недостатке пороха...
    Я сказал, что тогда все имели оружие. В большинстве этим оружием была литература. Не было не только кружка, но и слоя общества, где бы не интересовались этой литературой и где бы, по поводу поднятых ею вопросов, не возникало таких ожесточенных состязаний, каких уже не было никогда после. И эти состязания производились не учащейся молодежью, нет, а людьми вполне солидными и пожилыми, или хоть и молодыми, но имевшими общественное положение. Все образованное общество того времени желало и освобождения крестьян, и реформ, но одни слои этого общества хотели освобождения крестьян полегче и реформ поуже, для собственного употребления. Другой слой желал и освобождения крестьян пошире, и реформ пошире, для общего употребления. Но того и другого, как я уже сказал, желали все. Однако, в среде того же общества были люди, — тогда их было мало, — которые видели, что желания этого общества до некоторой степени очень платоничны; что если его желания и искренни, то само оно совсем не сорганизовано в такой степени, чтобы из этих желаний могло что-нибудь выйти; что, наконец, и желания-то его далеко недостаточны для того, чтобы из них вышло что-нибудь полезное, будь они и осуществлены. И эти люди заявили и свои желания, и свои меры к их осуществлению. Такие люди в этом романе Левицкий и Соколовский и отчасти сотрудник журнала, бывший студент-математик. Люди широких либеральных стремлений — это богатый помещик, у которого в деревне жил Левицкий; из типов аристократических сторонников реформы — это один сановник в романе, присутствующий на обеде богатого помещика и которого этим обедом, как великого сластолюбца, склоняют подать свой голос за более либеральную партию в комитете по крестьянским делам.
    Был еще один роман у Чернышевского — последний, который я знаю — задуманный им, может быть и ранее, но начатый только в 1869-1870 г. в Александровском заводе; этот роман далеко еще не был окончен, и автор продолжал писать его на Вилюе и, не окончивши, должен был истребить. Этот роман есть также продолжение трех предыдущих. Действие его открывается с 1862-1868 гг. В финале событий, которыми кончается роман «Пролог», ни одна группа лиц, ни представители этих групп не остаются удовлетворенными этими событиями и оставляют сцену с желанием продолжать борьбу и против общего порядка, и друг против друга.
    И вот в эту-то темную ночь наступившей реакции одно богатое русское семейство удаляется заграницу. Это — семейство того помещика, у которого жил Левицкий. Оно состоит из жены этого помещика, взрослого сына и еще двух-трех девушек — их родственниц. Местом жительства они выбирают остров Сицилию, около Катании. Семейство обладает большими денежными средствами и может жить хорошо, открыто. Оно нанимает какой-то дворец богатого аристократа. Но семейство не живет тут безвыездно: это только их зимняя дача. Оно посещает столицы и университетские города Европы. Оно желает познакомиться с выдающимися учеными, политическими деятелями и представителями различных партий. Цель этого семейства — сближаться с этими людьми, сближать их между собою и помогать, насколько возможно, делу этих людей. Семейство надеется, что к ним скоро явятся и люди из России, которые для них, конечно, дороже их иностранных друзей. Но надо иметь и этих: интересы могут быть общие. Роман начинается и должен был продолжаться рядом рассказов о лицах и событиях, в которых заключается весь преобладающий интерес новейшей Европы. Порой эти лица должны и сами являться на сцену со своими идеями и стремлениями. Тут есть рассказы и об итальянских бурбонах; должен был явиться лично и сам Гарибальди. К этому семейству, на дачу около Катании, заезжает и Флуранс, когда он в 1868 г. отправляется в Кандию сражаться за свободу греков. Тут должны являться и лица из России. Между тем, по зимним вечерам, в сельском уединении семейства, ведутся разговоры о научных, политических и нравственных принципах, читаются целые рефераты разными лицами из среды семейства и их заезжими гостями, излагаются предположения, планы о возможности лучшего устройства человеческой жизни. Роман еще не имел отдельного заглавия, и ряд этих рассказов назывался только «Рассказами из Белого Зала» (так называлась одна из зал дачи, где обыкновенно собиралось общество). Этот роман остался неоконченным, — вероятно, потому, что он погибал два раза: раз — большая часть — при отъезде Чернышевского на Вилюй, и в другой раз — на Вилюе. После его второго истребления, Чернышевский и не упоминал о его продолжении. Чернышевский говорил в Александровском заводе, что его еще часто прельщала мысль написать нечто в роде романа о том, как группа русских удаляется на один из необитаемых островов Тихого океана [* Он и указывал этот остров, кажется, из архипелага, Раруту, — как на местность земного шара, более других одаренную благами природы, — нарочно на такую местность, где бы природа являлась человеку не врагом, с которым еще надо бороться, а сама — помощницей.] с целью испробовать условия совершенно новой жизни и возрастить новое поколение, которое бы уже твердой ногой встало в этой новой жизни. Напоследок он предполагал это ввести, как отдельный эпизод, в «Рассказы из Белого Зала».
    Сообщил Э. К. Пекарский.

    /Русское богатство. Ежемѣсячный литературный и научный журналъ. Октябрь. № 10. С.-Петербургъ. 1900. С. 88-100./



    *) В моих руках перебывала за 20 лет каторги и ссылки масса интереснейшего материала по истории ссылки. Но треволнения жизни ссыльного заставляло по временам сжигать массу самого интересного материала. Кое-что, однако, удалось дотащить до проблесков свободы и теперь я, намерен поделиться им с публикой. На первый раз печатаем воспоминание г. Шаганова о Чернышевском, первоначально помещенные в «Улусном Сборнике», — рукописном журнале, издававшемся ссыльными Якутской области первоначально под редакцией покойного В. Ф. Трощанского. Часть этих записок была напечатана Э. К. Пекарским в «Русском Богатстве» 1900 г. № 10. Их мы опускаем, оговариваясь в соответственных местах. В. С. Е.
    /Восточное Обозрѣніе. Газета политическая и литературная. Иркутскъ. № 259. 24 ноября 1905. С. 2./




    Печатаемые воспоминания В. Шаганова были представлены мною в редакцию «Былого» для помещения в этом журнале и были ею приняты, но не могли появиться там в предположенное мною время по чисто техническим условиям издания. В виду этого я решил выпустить в свет воспоминания В. Шаганова в отдельном издании; сделать это для меня было тем легче, что редакция «Былого» охотно предоставила в мое распоряжение готовый набор и приняла на себя все хлопоты по изданию, за что я выражаю ей здесь свою глубокую признательность.
    4 декабря 1906 г.
    Издатель.

                                                               ПРЕДИСЛОВИЕ.
    Предлагаемые вниманию читателей воспоминания покойного Вячеслава Николаевича Шаганова были написаны им по моей просьбе в 1882 году, когда автор жил на поселении в Якутском округе, в селении Чурапча, Ботурусского улуса, и затем переданы автором мне, в мое полное распоряжение, вместе с им же написанными «Заметками для мемуаров». Как те, так и другие были редактированы мною согласно желанию самого автора, заявившего, что писал он спешно, нисколько не заботясь о литературной отделке своих воспоминаний (воспоминания о Чернышевском были написаны Шагановым в два вечера). «Заметки для мемуаров» были помещены мною в конце 80-х годов минувшего столетия в рукописном журнале «Улусный Сборникъ», издававшемся ссыльными Якутской области под редакцией покойного Василия Филипповича Трощанского, которому принадлежала и инициатива издания, а «Воспоминания о Чернышевском» — в рукописном же журнале «Якутскій Сборникъ» 1890 г. заменившем собою «Улусный Сборникъ» и издававшемся под новою редакцией известного ныне литератора Василия Яковлевича Яковлева-Богучарского, жившего некоторое время в вышеупомянутом селении Чурапча. Имевшиеся у меня списки воспоминаний Шаганова постоянно обращались среди ссыльных Якутского округа, причем «Заметки для мемуаров», содержавшие ценные сведения о старых процессах и старых ссыльных Якутской области, затерялись неизвестно где и у кого, список же воспоминаний о Чернышевском сохранился (в полуистлевшем от времени виде) до сего дня. Глава IV была помещена мною в октябрьской книжке «Русскаго Богатства» за 1900 г.,— с некоторыми сокращениями и изменениями в виду цензурных условий того времени, — под заглавием: «Беллетристика Чернышевского», а остальная часть, несколько неожиданно для меня, появилась в фельетонах иркутской газеты «Восточное Обозрѣніе» за ноябрь и декабрь месяцы минувшего 1905 г. (№№ 259, 264, 267, 274 и 280), также с некоторыми сокращениями, но уже не вследствие цензурных соображений, а по личному усмотрению издателя, с немалым числом ошибок и грубых опечаток. В этом легко убедиться из сличения текста «Восточнаго Обозрѣнія» с помещаемым ниже. Издатель, г. В. С. Е., в выноске к заголовку, представляет дело в таком виде, как если бы сам Шаганов поместил свои воспоминания в рукописном «Сборнике» и мы оба, т.-е. г. В. С. Е. и я, черпали уже из этого источника, тогда как в действительности «Сборник» получил материал из моих рук, а через него, из тех же рук, и редакция «Восточнаго Обозрѣнія». О том, что автор предоставил рукопись своих воспоминаний в мое распоряжение, мною вполне определенно — если не ошибаюсь, при жизни автора — было заявлено во введении к помещенному в «Русскомъ Богатствѣ» отрывку. Все могущие появиться в свет издания воспоминании покойного Шаганова будут лишь копиями с моего чернового экземпляра. Для настоящего издания воспоминания эти мною заново редактированы, исправлены и снабжены необходимыми примечаниями.
    Эд. Пекарский.

                                                                                   I.

                                                       Известие об аресте Чернышевского.

                                                 Приговор о ссылке его в каторжные работы.

                                                    Краткое содержание обвинительного акта.
    В мае месяце 1862 г. я ехал из Москвы в Васильсурск. В Нижнем я сел на пароход, на котором оказалось семейство Н. Г. Чернышевского. Оно состояло из его жены, двух мальчиков-детей Николая Гавриловича, жениной сестры — еще молодой девушки лет 20-22, — ее брата, уже взрослого молодого человека лет под 20, оканчивавшего курс в одной из Петербургских гимназий, — и еще какого-то гимназиста, помоложе первого, тоже родственника жены Николая Гавриловича. Тогда еще молодой студент, только что перешедший на 3-й курс, — понятно, с каким любопытством я глядел на семейство человека, столь знаменитого по своей литературной деятельности. Я скоро познакомился с братом жены Чернышевского, и он, как это водилось в то время, сейчас же начал посвящать меня во все политические интимности Петербурга и показывал прокламации (которые тогда незнакомая между собою молодежь не стеснялась сообщать друг другу); вместе с тем мы толковали о М. Л. Михайлове, над которым тогда уже кажется, состоялся приговор Суда Сената, и перелистывали последний (майский) номер «Современника», не предполагая, что он в этом году точно последний (с этого номера правительство запретило «Современник» на 8 месяцев). Не предполагало и семейство Чернышевского, что, по возвращении своем из Саратова (куда оно ехало), оно уже не найдет более Николая Гавриловича на свободе. Н. Г. Чернышевский был арестован, кажется, на даче, в июне месяце этого 1862 г.
    Уже после, только осенью, возвратясь из Васильсурска от своих родных в Москву, я узнал об аресте Чернышевского. Известие об этом поразило университетскую молодежь. Сначала думали, что это одно из последствий крайней реакции, наставшей вслед за петербургскими пожарами, и что все ограничится содержанием его в крепости в течение более или менее долгого срока. Но время шло, реакция становилась ожесточеннее, а летом 1864 г. появился в газетах приговор о ссылке Н. Г. Чернышевского на 14 лет в каторжные работы в рудниках «за составление прокламации к барским крестьянам и за вредное направление, приданное журналу Современника»... При окончательной конфирмации приговор этот был сокращен на половину.
    Уже в конце 1864 г., в Москве, в доме одной московской уроженки (Калистовой), я снова встретил жену Чернышевского и ее сестру. Я ее тут видел не более двух раз и узнал через Калистову, что, кажется, осенью 1864 г., Чернышевский был увезен в Сибирь и поселен в Нерчинском округе в руднике Кадая, где он живет с М. Л. Михайловым отдельно в одном домике, внутри тюремной ограды. Вот и все, что узнал я о Чернышевском, когда был еще в России, да и всякий знал не более, так как Чернышевский мог переписываться только с женой. Сведений другим путем не приходило, и сама жена Чернышевского, очевидно, не любила сходиться с новыми знакомыми, главным образом, потому, как я слышал, что петербургская молодежь очень уж надоедала ей, лазя в большом количестве, как к жене своего любимейшего публициста. В 1864 же году появился список с доклада секретаря сената присутствию сената по делу Чернышевскаго [* Так называемая «Сенатская записка» о деле Н. Г. Чернышевского, появившаяся в № 193 «Колокола» за 1864 г., перепечатана в «Материалах для истории революционного движения в России в 60-х гг.» (Второе приложение к сборникам «Государственные преступления в России», издающимся под ред. Б. Базилевского. Раrіs. 1905; русское издание — СПб. 1906), а также приведена целиком в статье М. Е. Лемке:. «Дело И. Г. Чернышевскаго» (Былое 1906 г., № 5, май). Э. П.]. Это было нечто в роде того, что теперь составляет в делах обвинительный акт, но, в то же время, это была вещь невероятная по тем, приведенным в ней, мотивам и quasi-фактам, на основании которых обвинялся Чернышевский. Видите ли: дело начиналось с того, что гвардейский офицерик Всеволод Костомаров (племянник профессора Н. Костомарова) был отправлен с жандармами в Тобольск за какие-то политические провинности. Не доезжая нескольких станций до Тобольска, он стал разбирать свой чемодан, и оттуда выпало письмо Чернышевского в Москву к литератору Плещееву (бывшему петрашевцу). В этом письме Чернышевский, будто бы, пишет, что воззвание к бывшим барским крестьянам готово, но что в Петербурге нет типографии, где бы можно его напечатать, и просит Плещеева найти такую в Москве. Костомарова сейчас назад, в Петербург (это уже было после ареста Чернышевского), спрашивают: каким образом у него очутилось такое письмо? Костомаров объясняет, что незадолго до своего ареста, летом 1862 г., он ездил в Москву и что Чернышевский просил его отвезти письмо к Плещееву. Письмо положил в чемодан, но, когда приехал в Москву, отыскать его не мог. Оказалось, что оно завалилось за верхнюю крышку чемодана, где и пребывало по сие время. Ему, Костомарову, письмо это Чернышевский отдал в беседке, где тоже с ним говорил о воззвании к крестьянам, которое должно было объяснить последним их печальное будущее, созданное экономическою стороною реформы освобождения. Эти слова якобы слышали двое московских мещан, случайно находившиеся в то время позади беседки [* В «сенатской записке» упоминается только один мещанин Яковлев, состоявший у Костомарова переписчиком. Здесь я опускаю приводимый автором воспоминании рассказ студента Ященко, напечатанный мною в «Нашей Жизни» за 1905 г. № 77, от 1-го февраля (см. также «Восточ. Обозр.» 1905, № 259) относительно роли двух московских мещан в деле Чернышевского, в виду несоответствия его с истиною, как это явствует из упомянутой выше статьи т. Лемке, назвавшего, по-видимому, именно это сообщение «непонятным и спутанным» (см «Былое» 1906, № 3, стр. 143, выноска I-ая). Э. П.]. Затем в докладе приводится письмо неизвестного из Москвы (тогда думали — Каткова) в ІІІ-е отделение, где говорилось: «спасите Россию от этого умного социалиста, от этого ловкого софиста, имеющего безграничное влияние на молодежь и готового затопить Россию кровью». Приводилась записка Герцена, звавшего Чернышевского в Женеву издавать «Современник», за невозможностью продолжать его направление в России. Приводилось место из письма Чернышевского к его жене, уже посланного из крепости; это место письма, которое сочли нужным привести, как доказательство сатанинской гордости автора, было следующее: «я занят теперь мыслью написать энциклопедию знаний, какой не было со времени Аристотеля». Были и всякие другие курьезы в этом докладе, которых я уже не помню, но приведенные мною и есть самые главные. Чернышевский отрицал письмо, представленное Костомаровым, и свой разговор с ним в саду. Разговор подтвердили под присягою московские мещане, а в докладе даже не упомянуто, были ли вызваны эксперты для сравнения почерков Костомарова и Чернышевского.
                                                                                   II.
                                   Краткие сведения о пребывании Чернышевского
                                           на каторге вместе с М. Л. Михайловым.
                                         Характеристика Михайлова, как человека,
                                              литератора и политического деятеля.
    Продолжаю о Чернышевском в хронологическом порядке [* Чернышевский родился 12 июля 1828 г. в Саратове. Отец его был соборным, протоиереем в этом городе. В апрельской книжке «Современника» за 1862 год, где помещено публичное чтение Чернышевского о Добролюбове, есть много черт из жизни самого Николая Гавриловича и его товарищей по саратовской семинарии. В 1846 г. Чернышевский поступил в петербургский университет по 1-му отделению философского факультета по общей словесности, где окончил курс в 1850 году со степенью кандидата. С 1851 года был не долгое время учителем русского языка (истории?) в Саратове, — (Приводимые здесь и ниже биографические и библиографические сведения проверены и исправлены по «Настольному Энциклопедическому Словарю» Граната и К° т. VIII, 5130. В томе IX «Полного собрания сочинений Н. Г. Чернышевского» упоминаемое автором публичное чтение о Добролюбове не значится в числе статей, помещенных в «Современнике» за 1862 г. Э. П.).], хотя то, о чем я буду говорить теперь, я узнал уже в ссылке или от него самого, или от других лиц, знавших его тоже в ссылке.
    Чернышевский должен был в крепости давать массу объяснений на различные места целого вороха своих рукописей, которые были забраны в его квартире. Рукописи были все научного содержания, большею частью по политической экономии. Чернышевский сам не предполагал, что его будут судить, ибо на самом деле не было никаких данных для обвинения; он думал, что его будут держать в крепости и продержат долго. Его знакомые, уже по объявлении приговора, предлагали хлопотать, чтобы его оставили в Петербурге в крепости, по крайней мере, подолее, но он сам не согласился. И, как я уже говорил, он был отправлен в рудник Кадая на китайской границе. Там он жил вместе с Мих. Лар. Михайловым, который при нем и умер. Там Чернышевский написал и лучшие свои романы: «Пролог к прологу», «Дневник Левицкого» и «Пролог», содержание которых вкратце я изложу ниже. Там и Михайлов писал свои переводы иностранных поэтов и сцены из быта первых людей (по старой геологической теории катаклизмов или радикальных переворотов земного шара). Большинство этих переводов было напечатано в журнале «Дело» конца 60-х годов. Жилось им обоим в Кадае недурно, насколько недурно может жить государственный каторжник. Главное, хорошо то, что военного начальника не было, а был один смотритель-старичок, человек простой и порядочный. Когда Шелгунов приехал туда к Михайлову со своей женой, то г-жа Шелгунова прожила там с полгода в деревне при остроге, пока не узнало об этом начальство, которое, прислав за ней жандарма, и препроводило ее с ним в Петербург. Самого Шелгунова за это сослали в Тотьму (Вологод. губ.), а старичка-смотрителя Кадая прогнали со службы. Несчастный Михаил Ларионович постоянно лелеял мысль о бегстве. У него даже собрано было на это рублей до 700, но он имел неосторожность ввериться одному авантюристу, баварскому подданному Бончару (сосланному за польское восстание), который взял у него эти деньги в видах распоряжения ими в пути во время побега и в самом деле сбежал, устроив так, что начальство перевело его в другой завод. Может быть, это происшествие, т.-е. исчезновение надежды на побег, и увоз г-жи Шелгуновой и ускорили смерть Михайлова. Михайлов был человек крайне впечатлительный, по рассказам — натура женственная и глубоко чувствительная. Он, конечно, всегда был литератором с честными убеждениями, но еще в конце 50-хъ гг. был далек от политической деятельности. Г-жа Шелгунова указала ему этот путь, как более достойный честного человека в то незабвенное время. И он, осенью 1861 г., выпустил свое воззвание к молодому поколению и два или три номера листка «Великоруссъ», имевшие невероятный успех. Человек не с особенно ярким литературным талантом и политик более по чувству, он чутьем своей нервной натуры формулировал, в своем «Великоруссе», самые задушевные стремления тогдашнего русского общества — федеральную конституцию со свободой Польши, а в воззвании к молодому поколению указал молодежи в ней самой новую грядущую силу — искупителей России. Кто из моих сверстников не помнит его ответного стихотворения к петербургским студентам? Во время студенческой демонстрации в Петербурге, в конце октября 1861 г., до 300 студентов были отвезены в Кронштадтскую крепость, где и пробыли в заключении около месяца. Там они узнали о приговоре над Михайловым, осуждавшем его в рудники, и написали ему прощальное письмо в стихах:
                                                      Из стен тюрьмы, из стен неволи,
                                                      Мы братский шлем тебе привет,
                                                      Да утишит в час скорбной доли
                                                      Тебя он, наш родной поэт!
                                                      Проклятым роком самовластья
                                                      Не суждено тебя обнять*
                                                      И дань любви, и дань участья
                                                      Тебе, учитель наш, воздать.
    Михайлов ответил студентам:
                                                      Дружно, крепко всех в объятья
                                                      Вас бы, братья, заключил
                                                      И надежды и проклятья
                                                      С вами вместе разделил.
                                                                     * * *
                                                      Но тупая сила злобы
                                                      Вон из братского кружка
                                                      Гонит в снежные сугробы,
                                                      В мрак и холод рудника!
                                                                     * * *
                                                      Но и там, назло гоненью,
                                                      Веру лучшую мою
                                                      В молодое поколенье
                                                      В сердце свято сохраню.
                                                                     * * *
                                                      В безысходной мгле изгнанья
                                                      Буду твердо света ждать
                                                      И в душе одно желанье,
                                                      Как молитву, повторять:
                                                                     * * *
                                                      Будь борьба успешней ваша,
                                                      Встреть в бою победа вас...
                                                      И минуй вас эта чаша,
                                                      Отравляющая нас!
    [* Существуете вариант последних двух стихов:
                                                      Под тяжким игом самовластья
                                                      Нам не дано тебя обнять и т. д.
    Во втором приложении к сборникам г. Базилевского (стр. 24 париж. изд.) и в январской книжке «Былого» за 1906 г., в ст. г. Лемке: «Дело М. И. Михайлова» (стр. 112-113), как это стихотворение, под заглавием «Узнику», состоящее всего из 5 строф, так и ответное стихотворение Михайлова приведены целиком с некоторыми незначительными вариациями. Надо полагать, что автору воспоминаний память несколько изменила и он сделал невольные отступления от оригинала. Э. П.]
    Есть еще у Михайлова, написанное, кажется, на пути в Сибирь, прелестное стихотворение, описывающее этот многострадальный путь многих тысяч людей и суровую природу этого края. Стихотворение довольно большое, и я его не помню.
    Да, Михайлов произвел громадное впечатление на общество. Когда его везли в Сибирь, во многих городах России встречали его овации. Особенно сильны они были в Тобольске, где с Михайлова даже сняли портрет во весь рост, в арестантской одежде и в кандалах, сидящим перед решетчатыми воротами тобольского острога. Кажется некоторые тобольские чиновники поплатились за эти овации [* См. о них в статье ІІІелгунова: «О прошлом и настоящем». — «Подробнее в «Сибирском Листке» за 1905 г.» (Вост. Обозр. 1905, № 259, примечание В. С. Е. к «Воспоминанию о Чернышевском»). Описанный автором портрет помещен во втором приложении к сборникам г. Базилевского. Э. П.]...
                                                                                   III.
                                                      Характеристика Чернышевского,
                                                    как человека, писателя и мыслителя.
    Чернышевский начал свою литературную деятельность (как он сам рассказывал) с первой половины 50-хъ годов помещением рецензий в «Отечественных Записках» Краевского. Затем в 1855-1856 гг., в «Современнике» Некрасова, он поместил «Очерки гоголевского периода русской литературы», в которых объяснялась деятельность Белинского, но самое имя последнего еще не могло быть названо. В 1856 же году в «Современнике» появилась кандидатская диссертация Чернышевского, написанная им гораздо ранее: «Лессинг, его время, его жизнь и деятельность». Свой трактат: «Эстетические отношения искусства к действительности» (напечатан в 1855 г.) Чернышевский представлял как диссертацию на магистерский экзамен при филологическом факультете петербургского университета, но, конечно, такой трактат там не мог быть одобрен. В 1858 году, по приглашению редакции «Современника», Чернышевский переехал из Саратова в Петербург. Тогда же ему предлагал сотрудничество Катков в своем (еще конституционном) «Русском Вестнике», но из московских журналов Чернышевский только в журнале «Атеней», издававшемся, кажется, кружком молодых учителей, поместил свою статью: «Русский человек на rendez-vous». Дальнейшая его литературная деятельность более или менее известна. Вся она сосредоточивалась в журнале «Современник», в котором Чернышевский, сверх своих трудов, должен был дирижировать и всей редакцией, а кто не знает, какой это ужасный труд! [* Об участии Чернышевского в журнале военного министерства я постараюсь сказать после по поводу Сераковского — офицера генерального штаба. — (Автор своего обещания не выполнил, так как в соответствующем месте воспоминаний об участии Чернышевского в названном журнале ничего не говорится. Э. П.). — Вместе с Добролюбовым Чернышевский издал две книжечки: «Александр Сергеевич Пушкин, составленную им самим (перепечатана в т. X, ч. 2, «Полного собрания сочиненій»), и «Кольцов», составленную Добролюбовым. Они предназначались для детского чтения и содержали в себе биографии обоих поэтов и избранные стихотворения из них — в тексте же биографий.]
    Все статьи Чернышевского опираются на научные данные; он старается, прежде всего, утвердить ясное, логическое понятие о трактуемом предмете, изложить его принцип, предоставляя каждому самому справляться с деталями вопроса. Мысль Чернышевского везде ясна, выражения точны и немногословны. Оттого так громадно было его влияние на современное общество [* Газета «Страна», в одной из своих статей за 1881 г., причислила Чернышевского к катедер-социалистам. Последние, когда о чем хорошем думали, имели привычку никогда не додумывать: решаясь касаться вопроса, они трусили при самом начале, и там, где не было никакой опасности решать радикальнее, они всегда решали наполовину. Катедер-социалисты похожи на тех ученых богословов, которые хотели примирить науку с религией. Надо было не читать ни строчки из Чернышевского, чтобы причислить его к этой фракции ученых экономистов. В известных примечаниях к «Политической экономии» Милля Чернышевский сам упрекает Луи-Блана за то, что тот в своей «Organisation du travail» решал вопрос только наполовину, т.-е. собственно ничего не решал...]. Для Чернышевского всего дороже указание на корень вещи, на центр тяжести вопроса. Он не ведет, а только выводит на прямую дорогу общественной деятельности. Он не хочет указывать способы этой деятельности, но он указывает ее цель, идеал — «Salus populi lex suprema est», как он говорит в своих примечаниях к Миллю. Он показывает, в статье «Антропологический принцип в философии», что должно быть предметом забот для человека. В наиболее прославившейся статье своей «Капитал и труд» (по поводу сочинения И. Горлова: «Начала политической экономии») Чернышевский выясняет, кому служит политическая экономя, и предсказывает, что она скоро должна будет переменить своего господина, а в рассказах из истории Франции при июльской монархии он иллюстрирует эту службу quasi-экономической науки деяниями новейших ее апостолов: буржуазии и излюбленного ею короля Луи Филиппа.
    Я здесь не резюмирую литературной деятельности Чернышевского, а только просто передаю современные впечатления (от этой деятельности) университетской молодежи и лучшей части общества. Он никого не призывал к бунту или восстанию, но он слишком ярко и неотразимо объяснял положение общества и слишком много давал материала для разоблачения людской глупости — с одной и подлости — с другой стороны. Во всех вопросах он неуклонно стоял на экономической их стороне, не упоминая о политической форме. Но кто захотел бы подумать о логическом продолжении его принципов или спросить его лично, тот, несомненно, получил бы ответ, что людские дела делаются, конечно, людьми, а от различной группировки элементов власти будет зависеть и то, что они именно сделают. Единственная вина Чернышевского была та, что это — человек с выдающимся умом (что, к несчастью, в нашей стране составляет слишком редкий дар Божий), что его логика неотразима и что, в какой бы среде знания ни работал этот ум, он равно будет опасен, так как заставит логически мыслить своих учеников.
    «Именем твоим изгоняются бесы». Эти слова изъ Евангелия Иоанна прямо применяются к Чернышевскому. Где звучало его слово, там пропадал мрак, оттуда бежали фантомы человечества, там дрожала неправедная власть за свой престиж перед массой...
    Я приведу здесь два потешных анекдота, ярко рисующих популярность Чернышевского и внушаемый им страх в 1-ой половине 60-х гг. Оканчивая курс в 1864 г. в московском университете, я на лето искал себе скромный уголок для занятий и нашел где-то на пустыре (около Патриарших прудов), на большом дворе, нечто в роде коттеджа, обитаемого будочником (так назывались по-московски городовые) и его супругой. Я нанял у них отдельную комнату. Будочник мой оказался политиком: читал «Московския Ведомости» и историю Фридриха Великого (единственная его книга). Но к нему ходил часто в гости брат его жены, кондуктор железной дороги, который читал только «Современник», специально старых годов и специально ради статей Чернышевского. Я нарочно не вступался в их дебаты, когда кондуктор громил Каткова, а будочник защищал его. Дело доходило до очень крупных речей.
    Другой анекдот рассказал сам Чернышевский. В мае 1862 г. в самое время петербургских пожаров, рано поутру врывается в квартиру Чернышевского Ф. Достоевский и прямо обращается к нему с следующими словами: «Николай Гаврилович, ради самого Господа, прикажите остановить пожары!..» Большого труда тогда стоило, говорил Чернышевский, что-нибудь объяснить Ф. Достоевскому. Он ничему верить не хотел и, кажется, с этим неверием, с отчаянием в душе убежал обратно.
    Кто читал сочинение Стэнли об отыскании им Ливингстона, тот, вероятно, помнит характерную сцену самой встречи Стэнли с Ливингстоном. Как известно, Стэнли, приближаясь к жилищу Ливингстона, велел распустить знамя, ударить в барабаны, вострубить в трубы и сделать залп из ружей и, совершив все это с ловкостью военного человека, обратился к Ливингстону, как бы к своему полковому командиру. «Но при первом же взгляде на этого человека — говорит сам Стэнли — я увидел, насколько мальчишески глупа была эта моя овация». Держа свой отряд полудиких, во все время пути, только страхом военной дисциплины и нагаек, он, при виде Ливингстона, понял, как может человек совершенно одинокий и беззащитный властвовать над массой окружающих его диких, для которых, казалось, не может быть никакого другого авторитета, кроме авторитета палки. Та удивительная простота обращения, снисхождение, не дающее себя заметить, та какая-то особенная святость личности дали понять Стэнли в Ливингстоне именно то, чем уловляются сердца всех людей без различия. И вот точь-в-точь такое же впечатление выносил всякий из встречи с Чернышевским. Когда я прочел эту сцену встречи Стэнли с Ливингстоном (уже через семь лет после знакомства с Чернышевским), предо мной невольно так и встало вместо Ливингстона лицо Николая Гавриловича. Впечатление было настолько живо, что казалось, будто я сам лично знал Ливингстона, и я в своем уме, при дальнейшем чтении, уже никак не мог обойтись, чтобы не подставлять Чернышевского на место Ливингстона. Такое однородное впечатление всегда производят сильные умы и высоконравственные натуры, на каких бы разнородных поприщах они ни действовали, в каких бы разнородных обстоятельствах ни встречались. Еще в 1872 г., когда мне впервые пришлось прочитать Лассаля, то его ясный логический способ изложения, из-за которого блестел сильный первостепенный ум, вдруг мне напомнил впечатление неизъяснимого удовольствия от ясности и силы изложения в романе Лермонтова. Я говорю не про сущность сочинений того и другого, а про характер производимых ими впечатлений, про то несказанное удовольствие, которое ощущает человек, знакомясь с произведением великого ума. И это ощущение бывает всегда однородно, к каким бы нациям ни принадлежали люди, в каких бы сферах жизни или мысли ни действовали они. Когда я потом, при свидании с Чернышевским (на Вилюе), передал ему это впечатление от чтения Лассаля, он сказал мне, что это в самом деле так и должно было случиться, — что Лермонтов и Лассаль, как силы умственные, равны. (Надо заметить, что из всех русских поэтов Чернышевский наиболее уважал Лермонтова). В самом деле, ум Лассаля всегда неотразим, — поэтому и понятны те почти божеские почести, которые, как говорят, воздают его памяти немецкие рабочие. Когда, я помню, возникал какой-нибудь вопрос общественного или общенаучного свойства и ты сам решал его в своем уме, решал долго и с трудом, и все же пред тобой еще стоял ряд дилемм, тогда нередко случалось обращаться за разъяснением к Чернышевскому при разговоре из этой сферы. И когда он излагал свой взгляд на решение этого вопроса, ты видел, что он как будто все твои затруднения читал в твоей душе, и все те частные вопросы, на которые ты не мог дать ответа, устранялись сами собой с дороги при решении вопроса Чернышевским. Казалось, будто он берет вопрос с самой его легкой стороны, в действительности же выходило, что она-то именно и есть суть вопроса, а все остальное — ей подчиненное. Он всегда так умел стать на точку зрения слушателя, что не его вводил в свой образ рассуждения, а заставлял слушателя от его же собственной точки зрения идти только логическим путем и найти верное решение вопроса. Да, сильный ум — великий дар Божий, и неотразимо ему подчиняются люди. И не только в нашей несчастной стране, но и в целой Европе и во все века ее истории далеко не много сильных умов. Я помню, как в начале 60-х годов, когда русская мысль быстро, одного за другим, потеряла двух таких людей, как Добролюбов [* Если бы Добролюбов не поторопился умереть сам, он был бы. конечно, там, где и Чернышевский, и даже гораздо скорее, по страстности своей натуры. Еще в 60-м году, когда уже было видно, в чем будет состоят дальнейший прогресс нашего отечества, Добролюбов с горечью и ожесточением порицал всех своих друзей, что они не хотят взяться за дело и пропускают самое невозвратимо-удобное время.] и Чернышевский, какое-то уныние наступило в литературе, и она вместе с обществом почувствовала какое-то сиротство. Потухли святые светочи... Разрушился город, на горе стоящий, к которому стремились путники...
                                                      Да, был век богатырей,
                                                      Но смешались шашки
                                                      И полезли из щелей
                                                      Мошки да букашки...
    Эту строфу Давыдова можно было применить и к нашей тогдашней литературе за время с 1863 года. Вопросы общественные перестали в ней поддерживаться или поддерживались так неталантливо, что уже не возбуждали прежнего внимания.
    Не подумайте, чтобы Чернышевский был склонен принимать какие-нибудь изъявления удивления или благоговения перед его личностью и талантом. Во-первых, это не пришло бы никому и самому в голову по той простой причине, по которой и Стэнли так сконфузился своей ловкости и овации перед Ливингстоном. Одного впечатления первых двух-трех минут знакомства с Чернышевским было достаточно, чтобы понять, как все неестественное чуждо его, и что ему нужно только самое простое, т.-е. и самое нормальное, отношение. Если бы кто-нибудь и покусился заговорить в хвалебном тоне о его талантах, — я уверен, он постарался бы от него отделаться навсегда в 24 секунды.
    Знакомство всех нас произошло как то незаметно в тот же или на другой день по прибытии нашем в Александровский завод (в Забайкалье). Я уже описывал (см. «Заметки для мемуаров» [* Как сказано в предисловии, список «Заметок для мемуаров», остававшийся у меня после помещения их в «Улусном Сборнике», затерялся. Э. П.]) расположение нашей тюрьмы. Чернышевский помещался тогда в первой комнате направо от входа. Это помещение состояло из крошечной прихожей и следующей одной каморки окнами на двор, причем половину этой комнаты занимали нары. Он был помещен тут по переводе из Кадая, кажется, в конце лета 1866 г. Только что по переводе его сюда к нему приезжала жена его для свидания с ним, но ей позволили оставаться тут не более трех дней, и свидания всегда происходили в присутствии офицера, состоявшего при комендантском правлении в Александровском заводе. Свидания, конечно, продолжались по 2-3 часа — не более. Затем ее препроводили с жандармами прямо до Петербурга, хотя оттуда она приехала к мужу одна, с разрешения министра внутренних дел.
                                                                                   IV.
                                      Беллетристические произведения Чернышевского,
                                          написанные во время пребывания на каторге.
                                      Краткие биографические сведения о Сераковском,
                                       выведенном в романе Чернышевского «Прологъ»
                                                             под именем Соколовского.
    В тюрьме Чернышевский пробыл вместе с нами недолго: в начале зимы 1867 г. его выпустили на квартиру в завод, так как окончилась треть срока его пребывания на каторге, по истечении которой, по закону, каторжные должны освобождаться от содержания в тюрьме. Он нанял небольшую квартирку в доме заводского дьячка, в нескольких шагах от нашей тюрьмы. Ему иногда дозволяли приходить к нам в тюрьму, а во время праздников Рождества и Пасхи он проводил у нас и по нескольку дней, когда читал нам свои романы, рассказывал еще задуманные им, но ненаписанные, или присутствовал при наших театральных упражнениях, для которых и сам написал три вещи. Первая из них была небольшая сценка аллегорического характера, очень мило и живо написанная. Некий отставной офицер имеет у себя жену (Россию), которую держит взаперти, бьет и всячески тиранит. Являются в то место два либерала-литератора. Услышав о таком тираническом обращении с женщиною, они воспылали мыслью освободить ее от тирана или внушить ему достодолжное обращение. Но когда они начали объясняться с г. офицером, то от свирепого натиска с его стороны потеряли всякую храбрость и даже забились под стол. Видя это, офицер, уже было поднявший арапник на них, переменил гнев на милость и приказал подать водки (конституции), причем один из либералов даже сочинил в честь его хвалебную оду. Напившись, офицер снова возымел желание бить жену. Явившийся на зов его слуга (народ) всячески показывал гг. литераторам на арапник, приглашая их принять в оный офицера, но гг. литераторы тоже достаточно нализались с офицером и отнеслись не сочувственно к приглашению слуги; тогда он сам взял арапник и выгнал их всех, в том числе и офицера.
    Вторая комедия — тоже аллегорического характера — была по объему несравненно больше, но проводила собственно ту же мысль, какая была выражена и в первой сценке. Здесь некоторая дама (власть), забрав в свои руки либералов, составляет с ними комплот для окончательного закрепощения в своих сетях молодой девушки (читай: народ), уже достигшей совершеннолетия. Требовалось ее отдать замуж, но партия должна быть подыскана такая, чтобы порядок дел от этого не изменялся и чтобы ее воспитательница (тут уже власть является в лице женщины) могла беспрепятственно делиться с ее мужем всем ее достоянием. Девушка сначала надеялась на молодого человека, которого полюбила, но он был удален бог знает куда, и ничего не было о нем известно. Она уже и сама начала терять голову и почти давала согласие на брак, предлагаемый воспитательницей, но в самую решительную минуту явился таки молодой человек и увел девушку у всех из-под носу. Как видите, тут уже замысел шире и исполнение более тонкое. Тут было очень интересное вводное лицо — историограф — и милые сценки кокетства власти с либералами [* Так, когда власть устраивает праздник для либералов, то историограф, он же и поэт-лауреат, пишет баркаролу, которую должен петь рыбак от лица рыб. Я не помню всей этой игривой и остроумной вещи, но вот ее заключительная строфа. Это говорят рыбы (конечно, чрез рыбака):
                                                      Благосклонная рука
                                                      Накормила нас... (госпожа велела дать рыбам булок)
                                                      Превращается река
                                                      В танцевальный класс.]. Комедия эта называлась: «Мастерица варить кашу» и была написана для нашей сцены уже в конце 1868 г. Тогда же была написана и другая большая трехактная комедия: «Другим нельзя» [* В первой части X тома «Полного собрания сочинений Н. Г. Чернышевского» помещены в числе прочих его произведений, написанных в Сибири, и две последние комедии, озаглавленные так: «Мастерица варить кашу. Пастораль в одном действии» и «Другим нельзя. Драма без развязки», первой же комедии вовсе нет. Между прочим, автор воспоминаний свидетельствует, что «М. Д. Муравский взял списки со всех этих трех комедий, но достигли ли они куда-нибудь — неизвестно». Э. П.].
    Нужно заметить, что от сценических вещей, которые писал для нас Чернышевский, требовалась еще ограниченность числа лиц (по неимению актеров) и, так сказать, единство действия (по неимению декораций); он, конечно, при изложении должен был принимать во внимание и наши сценические силы — несомненно, крайне слабые.
    Меня отчасти затрудняет изложение последней комедии, потому что в ней игнорируется один очень распространенный обычай, но это бы еще ничего (против этого обычая никто и не ратует), — меня затрудняет, ясно ли я объясняюсь, чтобы не поняли взгляд Чернышевского на этот обычай именно как игнорирующий его. Примите во внимание самое название комедии; «Другим нельзя», чем автор и хотел сказать, что это — случай исключительный. Наконец, он сам объяснил нам, что в действующих лицах этой комедии нельзя видеть какие-либо типы, а тем более искать тенденции, проводимой ими; — что он имел в виду тут только известных ему лиц, индивидуумов, которых более двух-трех может и не быть. Таким образом, эта комедия — дело как бы семейное, если можно применить сюда это слово, которым я хочу выразить исключительность выведенных в ней положений. Вероятно, читатели, помнят, что в романе «Что делать?» муж Веры Павловны уезжает в Америку (или, для видимости, якобы топится), чтобы уступить жену свою своему другу, который любит ее взаимно; здесь же, в комедии «Другим нельзя», муж, поставленный в подобное же положение, уговаривает своего друга и свою жену сойтись, не удаляясь и сам. Я еще и потому затрудняюсь излагать сюжет этой комедии, что надо было бы иметь талант автора или привести в подлиннике массу сцен, чтобы доказать, что эти люди неизбежно должны были решить дилемму именно так, а не иначе, а вот в самой комедии-то это именно неотразимо ясно и видно, — что раз люди с такими натурами поставлены в подобное положение, они и решат вопрос именно так, а не иначе. Отсюда и слишком личный, интимный характер этой комедии. Но, как я сказал, я и не пытаюсь излагать комедию для убеждения читателя. Что будет значить для него, если я скажу, что муж этой женщины, занятый своими делами, может бывать дома очень редко и чрез большие промежутки — чрез месяц и два? Что будет значить, если скажу, что друг его жены — человек очень сентиментальный и нежный, для которого всего дороже чисто невинные поцелуи и уверенность, что есть сердце, которое его любит и понимает, как это все и выставлено в комедии?.. Расскажу, впрочем, самую фабулу комедии.
    У одного чиновника уездного городка на Поволжье есть дочь. Она любит одного студента и взаимно им любима; они решают жениться, как только он окончит курс и найдет какое-нибудь место в их губернии. На том они и расстаются. В это время в город приезжает соседний богатый помещик; ему нужно бывать у этого чиновника по делам, и он влюбляется в его дочь. Сначала он рассчитывает получить ее в любовницы, и даже отец, опаиваемый и задариваемый им и его клевретами, соглашается на это (у девушки мать умерла), но, встретив сопротивление со стороны девушки, помещик решается предложить ей руку. Все ее письма к студенту и его к ней перехватываются и уничтожаются общим комплотом. Но девушка, несмотря на выгодную партию, памятуя только пошлую натуру претендента, отказывает. Тогда уже начинается и преследование со стороны ее отца, грубое и бесчеловечное преследование пьяной скотины. Тут случайно, собственно в кругу богатого помещика, появляется агент одного торгового общества для скупки хлеба, тоже бывший студент, друг и товарищ по школе жениха девушки. Он слышит все это; слышит о преследованиях девушки отцом и помещиком и, заочно уважая эту девушку, как невесту своего друга, уверенный, что она не может быть плохой женщиной, знакомится с нею и предлагает спасти ее от двойного преследования: увезти и жениться. Жениться потому, что нет другого выхода, а про настоящего жениха ничего не слышно, несмотря на все справки в Петербурге, куда он уехал, — нет надежды увидать его. Девушка решается и бежит со своим спасителем. Они живут некоторое время, видят в себе честных людей и начинают любить друг друга, как вдруг является настоящий жених... Он, оказывается, долго лежал больной на станции, где-то в глухой деревушке, далеко отсюда... Писал тысячи писем, не получая никакого ответа, — и вот он является, как является жених к Лючии Ламермур... Она же?.. Она, конечно, его любит, старая любовь вспыхивает сильнее новой, но она вместе с тем любит и своего мужа, а муж ее любит их обоих... Разрешите?!
    Сценически удачны в этой комедии роли богатого помещика, которого играл Жуков, и одного чиновника — агента этого помещика по устройству всех комплотов против девушки, которого играл Журавский, и оба они — надо им отдать честь — играли хорошо, особенно Муравский [* Это категорическое свидетельство совершенно расходится с не менее категорическим утверждением П. Ф. Николаева: «К сожалению, в пьесах Н. Г. не сыграл ни одной роли высокоталантливый комик, известный Митрофан Данилович Муравский». Кстати, возбуждает недоумение и другое замечание г. Николаева,. будто «комедия: «Другим нельзя» и «Великодушный муж» — одна и та же пьеса», тогда как между ними нет ровно ничего общего. См. стр. 255 упомянутой выше первой части X тома «Полн. собр. соч. Н. Г. Чернышевского», где приведено письмо г. Николаева к издателю, М. Н. Чернышевскому, с сообщением сведений относительно лиц, исполнявших роли в пьесах Н. Г. Э. П.].
    Но, изображая такое положение в комедии, как относился к этому вопросу сам Чернышевский, как мыслитель? Это он высказал категорически: вся эта, так называемая поэтами, нежная страсть, т.-е. любовь и все страдания отсюда, все это для мыслящего человека — пустяки. И всякий, кто уважает в себе нравственную, а не животную сторону, в эксцессах должен удержаться, уступить, — вообще как окажется нужным, — но отнюдь не распускать себя и не лезть на стену, ни в себе, ни в других не потакать животным инстинктам. Вообще же, от всех этих мук любовных легко воздержаться, если человек неглуп и, тем более, если он имеет к тому же еще какой-нибудь общественный интерес или даже просто интерес частных дел. Да большинство людей собственно так и поступает, и эти вопросы далеко не составляют для них камня преткновения.
    Чернышевский был увлекательный рассказчик. В этой сфере он проявлял особенный талант: все рассказы его вставали пред вами картинами и образами, а это — ясный признак того, что художник пробудил в вас величайший интерес своими рассказами, вызвал ваше воображение во всей его силе, и лица его рассказа стали для вас как бы виденными вами, вполне реальными. Я не буду передавать все его мелкие рассказы собственно из обиходной жизни и касающиеся или его литературных знакомств, или воспоминаний из его детства. Я, собственно, и не имел их в виду, а говорю про рассказы вымышленные, про повести, которые он не писал, да и не думал писать; но когда он говорил, — он имел привычку держать пред собою или книгу, или лист бумаги, — иллюзия была полная: вы были уверены, что он читает, а не говорит от себя. Не только сцены, но целые картины природы, анализ чувств людей до того были полны, до того художественно закончены, что не верилось, чтобы человек мог следить за всем этим только в своей фантазии, не делая невольных скачков и перерывов из устного рассказа. Так, особенно мил был рассказ из деревенской жизни, основанный на народном поверье об огненном змие, который летает к тоскующим женщинам в образе их отсутствующих мужей или любовников. Такие свежие и простые картины этой жизни были только у Гоголя. Понятно, что о передаче таких рассказов своими словами не может быть и речи.
    Другой рассказ был уже гораздо сложнее и из иной сферы, — из сферы среднего класса людей губернского города, примерно начала 50-х годов. Центр тяжести рассказа лежал в том, что один образованный молодой человек с заранее обдуманным намерением убил своего знакомого, тоже очень хорошего человека, и не чувствовал от этого угрызений совести, и все этого убийцу считали за прекрасного человека, каким он на самом деле и был. Обстоятельства так сложились. И здесь я должен передать фабулу рассказа. Рассказ прелестен, — прелестен и в художественном отношении, помимо анализа характеров всех действующих в нем лиц, особенно характера героя, — характера крайне оригинального, которого я не встречал ни в одной литературе, но, пожалуй, это — характер специально русский; только русская жизнь создает такие характеры. Пусть мне простят: изложу как умею, оговариваясь, что в моем изложении читатели едва ли найдут и слабый отблеск оригинала.
    В одном из поволжских губернских городов живет чиновничья семья средней руки. Вся она состоит из отца, матери и двух взрослых детей: дочери, лет 20-ти, и сына, лет 22-23, который оканчивает курс в Петербургском университете. Сын-студент очень внимателен к своей семье: он при всяком случае высылает подарки сестре или матери, что крайне радует его родителей; только он не может бывать у них на каникулах, — он в это время занят уроками, — и тем с большим нетерпением они ожидают его скорого приезда по окончании курса, — приезда в их родное гнездо, может быть, навсегда, на службу. И сын, наконец, приезжает. Домашние в первое время даже стесняются его в своих разговорах, в своих привычках; они слыхали уже, что теперешняя молодежь многое осуждает, многому не верит и живет иначе, чем они — старые люди. Но сын, кажется, скоро входит в унисон их жизни; он ни над чем не смеется, ничем не шокируется и даже соглашается со всеми их планами, которые они несмело развивают на счет его будущей жизни. Да, он будет тут служить (вот блаженство для родителей!); он, вероятно, и женится (отчего же и не так?); они будут жить вместе или и разными семьями, но в одном, городе. Конечно, являются разные родные и знакомые посмотреть на нового приезжего, и все очаровываются им: он так мило рассуждает со старушками, входя во все печали и радости их мелкой жизни; он так солидно говорит с мужчинами, выслушивая со вниманием все огорчения (радостей тут не бывает) их служебной жизни... Он видит, что это — народ, по большей части, добродушный, даже не безличный, но только они все идут в тесных рядах бюрократической армии, и их отношение к старшим может быть только одно — слепое повиновение. И его отец — он тоже не выдается из их числа, хотя человек и неглупый, даже могущий серьезно критиковать строй своей служебной жизни. Но зачем и критиковать его, когда изменить невозможно? Надо только, насколько возможно, обходить в ней, в этой служебной жизни, пропасти и западни, грозящие совести и человеческому достоинству. Сестра молодого человека — девушка, способная к развитию; она уже ярче, чем другие, понимает окружающую ее жизнь, она и относится горячее к ее неправдам. Но и на нее провинциальная среда наложила свою печать, и она едва ли будет бороться против неправд этой жизни. Эта девушка влюблена в одного весьма образованного молодого человека, глубоко впечатлительного, но который пьет горькую и живет с какою-то невообразимо распутною и грязною цыганкою. Его выходящее из уровня образование и впечатлительность именно и были причиной такой жизни. Он сознательно начал эту оргию, с быстротой гоня себя в чахотку и могилу, и вот на краю могилы он встретил эту девушку и полюбил ее тоже. Девушка настолько проницательна, чтобы понять причину его безобразной жизни, и настолько честно смела, чтобы сказать ему, что она знает его жизнь, но знает также, что и безобразия ему нужны не ради самих безобразий, что он все это может легко бросить. Она открывается в своей любви к этому несчастному человеку своему брату, и они вместе решаются подействовать на него. Но он отказывается от счастья; он говорит, что и поздно, да и грязь не так легко отмывается от человека, даже от такого, которого загрязнили другие, сама жизнь. Он отказывается со всей страшной мукой добровольного отречения от счастья жить с любимой женщиной и еще быстрее спешит дожить свою жизнь...
    Как трудно излагать и сцены, полные драматизма, и тонкий анализ характеров! Мне уже и на этих строках хотелось несколько раз оставить рассказ об этой повести. Выходит и многословие, и неровность в частях. Доскажу побыстрее.
    Брат молодой девушки знакомится с одним семейством. Это — богатое семейство бывшего винного откупщика, доживающего теперь без дел. У него две дочери на возрасте, красивые девушки, но про которых ходят такие страшные рассказы, что они совершенно являются Мессалинами провинциального городка. Рассказы эти, как говорится, притча во языцех города, их знают все и, конечно, герой этой повести. Тем не менее он женится на старшей из этих сестер. Конечно, его родители еще до свадьбы в ужасном отчаянии. Он и сам не утешает их. Он говорит банальные фразы: что же, мол, делать, если он влюблен? девушка, вышедши замуж, может, мол, и перемениться и сделаться хорошей женой. Он даже не защищает свою невесту... В то же время один приятель молодого человека также старается расстроить эту свадьбу. Когда в городе делается известным; что свадьба готова состояться, молодой человек и его друг случайно встречаются на бульваре уже довольно поздно, почти ночью. Дело происходит зимой. Они вступают в разговор, который все делается откровеннее, и приятель, пользуясь таким оборотом разговора, заводит речь о его женитьбе. Он просит выслушать себя, позволить предостеречь его от страшного шага... Он говорит, что рассказы о похождениях этой девушки вовсе не выдумка, и, когда молодой человек вовсе не отвечает ему, говорит, наконец, что он сам находился в связи с его невестой и должен был разойтись с ней единственно благодаря ее распутству. В это время они вместе сидят на лавочке бульвара, и молодой человек из пистолета, который он носил от нападения собак, в висок, в упор, стреляет в своего друга. Кругом никого нет... Он берет труп на себя, спускается с бульвара к реке, которая тут же близко, опускает труп в прорубь и, никем незамеченный, уходит домой. В конце концов, он женится и вводит свою жену в дом своих родных. Те сначала, конечно, смотрят на нее, как на некоего странного зверя, и чуть не ждут, что вот не нынче-завтра у них в доме заведется целый цыганский табор, но... слава Богу, ничего не заводится. Молодая женщина живет, как и все, не давая пищи никаким подозрениям. Очевидно, она любит мужа, и он ее любит...
    На этом прерывается рассказ, но, если хотите, он и кончен. Кончен потому, что характер героя и окружающих его лиц определился вполне (конечно, не в моей передаче). Этот характер определяется в сценах рассказа, — характер прямо противоположный всей его окружающей жизни, по принципам прямо враждебный этой жизни, но высказывающийся не в мелочах и словах, а только в поступках, и, вместе с тем, обставляющий свои поступки так, что с ними, в конце концов, мирятся и не находят в чем сделать ему упрек, а тем более преследовать его, как своего врага, — врага всем своим преданиям. Так, напр., герой этого рассказа незаметно и без шума отвоевывает себе в своей семье право свободы совести, т.-е. попросту право не ходить в церковь и не исполнять прочих религиозных обрядов, и все привыкают к этому. Так же он приучает своих домашних забыть и прошедшее своей жены.
    Я упомянул, что это тип, должно быть, специально русский: с одной стороны — характер, привыкший понимать, что лбом стены не прошибешь, т.-е. стены предрассудков, но, где можно, игнорирующий эту стену, где — показывающий ей все знаки наружного почтения, а где надо — хладнокровно, без шума, подводящий под нее мину; с другой стороны — эта самая стена, эта среда мирится с человеком, поступки которого идут совершенно в разрез с ее поступками, но который только имеет такт не оскорблять ее, чем и приводит ее к тому, что она без ужаса смотрит на падение всех своих преданий в лице другого. Это канун падения старых преданий, старой жизни. В следующий период эта среда уже выступит на последнюю смертельную борьбу, хотя она уже заранее сама приготовила себе поражение и сама себе вырыла могилу, но тем ожесточеннее будет борьба на краю могилы...
    Таким образом, по духу, эта повесть непосредственно примыкает к той трилогии больших романов Чернышевского, о которой я хочу говорить теперь; она составляет как бы введение в эти романы и из тайников борьбы индивидуальной души вводит в следующую стадию, стадию общественной борьбы и более широких интересов. Эти романы называются: «Пролог к прологу», «Дневник Левицкого» и «Пролог». Задуманы и начаты они были Чернышевским еще в Кадае в 1865 г., но окончены лишь в 1868 г. в Александровском заводе. Из них только «Пролог к прологу» напечатан за границей [* Ныне первые две части трилогии: «Пролог пролога» и «Дневник Левицкого», под общим заглавием: «Пролог. Роман в двух частях», помещены в первой части X тома «Полн. собр. сочинений» Чернышевского и, сверх того, выпущены отдельным изданием (СПб. 1906). Э. П.].
    Все три романа соединены между собою общностью лиц, в них действующих, и действие в них совершается, непрерывно в продолжение примерно пяти лет: с половины 50-х до начала 60-х годов. В них, рисуется и провинциальная жизнь России в конце Крымской войны, и Петербург в самый оживленный период созвания губернских депутатов по крестьянскому вопросу.
    «Пролог к прологу» открывается сценой на почтовой станции, где встречаются студент петербургского университета, математик, едущий, по окончании курса, к себе на родину, в один из поволжских губернских городов, и богатый помещик той губернии, едущий в Петербург. Студент занят только своей наукой, не знает совершенно России и с удивлением находит во встретившемся помещике человека совершенно европейского образа мыслей, говорящего о неизбежности крестьянской реформы и горячо сочувствующего освобождению крестьян. Он и едет в Петербург с целью разузнать кое-что в этом направлении и, между прочим, найти себе хорошего учителя для детей. Это и есть тот помещик, который приглашает для этого Левицкого и в деревне которого Левицкий ведет свой дневник. В картинах жизни губернского города рисуется одно семейство доктора с замечательно энергической девушкой, его дочерью. С нею студент знакомится, кажется, на пожаре, и она потом становится его женой. Очевидно, что в этих двух лицах, студента и дочери доктора, Чернышевский изображает себя и свою жену. Это еще яснее становится в третьем романе, в «Прологе», когда этот же студент уже в Петербурге состоит постоянным сотрудником одного журнала, и в доме его постоянно собирается кружок литераторов, молодежи, военных и либеральных приезжих помещиков. Далее, как большой эпизод этого романа, рисуется бунт государственных крестьян, возникающий за оттягательство у них земли богатым соседним помещиком. Дело рассказывается подробно, со всеми его перипетиями от хождения ходоков к начальству до открытого восстания и усмирения местными властями и военной командой.
    «Дневник Левицкого» начинается еще в Петербурге. Он начинается описанием чувств автора дневника, которые он питал к одной молодой девушке, — кажется, крепостной, живущей на оброке. Он передает рассказы этой девушки из ее прошлой жизни в барском доме своих господ. Левицкий страстно увлечен этой девушкой, но сознает, что это увлечение, с одной стороны, — жалость к настрадавшемуся существу, с другой — чисто животная страсть молодой натуры... Дневник продолжается в доме помещика, о котором я сказал выше. Там рисуется семья этого помещика, семья истинно гуманная, с честными убеждениями, и особенно выставляется прекрасная личность девушки, дочери этого помещика. Левицкий описывает соседей-помещиков, городских чиновников, с которыми он случайно знакомится при поездке в губернский город по какому-то поручению помещика. Тут рисуется одна веселая и задорная девушка, любовница полицмейстера, которая, против правил чинопочитания, увлекается автором дневника. Все эти лица так живы под живым и остроумным пером Левицкого, но интерес ко всем им увеличивается еще тем, что время дневника — самое интересное время во всей русской истории. Это — время, когда слухи и толки об освобождении крестьян увеличивались с каждым днем и волновали до дна деревенскую и провинциальную среду. Таков с внешней стороны «Дневник Левицкого», в котором под этим именем Чернышевский изображает Добролюбова. Поэтому, вы поймете, как трудно передать самую душу дневника, те черты, которые рисуют самого автора дневника, Левицкого-Добролюбова, так глубоко любимого Чернышевским. Из этого дневника на вас глядит натура страстная, с сильным умом, — натура, не понимающая разделения слова от дела, сурово строгая в исполнении того, что считает своим долгом, и вместе мягкая и отзывчивая к чужому горю...
    В третьем романе, в «Прологе», все главные лица предыдущих романов едут в Петербург. Едет помещик, у которого живет Левицкий, специально затем, чтобы, пользуясь связями со многими сильными мира, повлиять на крестьянскую реформу. Едет Левицкий, полный надежды на зарождающуюся зарю новой жизни. Едет и студент, поступивший было в учителя местной губернской гимназии, но вызванный в редакцию журнала, — едет, по его словам, чтобы быть благородным свидетелем у своих друзей. Начинается в самом деле пролог, увертюра великой оперы, — увертюра, содержащая мотивы всех тех арий, которые звучат и в наши дни. И кто скажет, в каком еще акте лицедействуем мы теперь? Рассказать внешнюю сторону романа — это значит не сказать ничего. Да внешней стороны у этого романа и нет. Все дело во внутреннем содержании: в идеях и борьбе современного общества. Тут все борются; не надеются или ожидают только, а непременно борются. Нет ни одного человека без оружия. Какое это оружие — это другой вопрос, но все вооружены. В этом и все величие этой небывалой эпохи в нашей жизни, — эпохи исключительной, которая, вероятно, и не повторится; по крайней мере, не повторится с тем же характером сильного возбуждения и, если можно так выразиться, при слишком сильном недостатке пороха.
    Я сказал, что тогда все имели оружие. В большинстве этим оружием была литература. Не было не только кружка, но и слоя общества, где бы не интересовались этой литературой и где бы, по поводу поднятых ею вопросов, не возникало таких ожесточенных состязаний, каких уже не было никогда после. И эти состязания производились не учащеюся молодежью, нет, а людьми вполне солидными и пожилыми, или хоть и молодыми, но имевшими общественное положение. Все образованное общество того времени желало и освобождения крестьян, и конституции, но более верхние слои этого общества хотели освобождения крестьян полегче и конституции поуже, для собственного употребления. Другой слой желал и освобождения крестьян пошире, и конституции пошире, для общего употребления. Но того и другого, как я уже сказал, желали все. Однако, в среде того же общества были люди, — тогда их было мало, — которые видели, что желания этого общества до некоторой степени очень платоничны; что если его желания и искренни, то само оно не сорганизовано в такой степени, чтобы из этих желаний могло что-нибудь выйти; что, наконец, и желания то его далеко недостаточны для того, чтобы из них вышло что-нибудь полезное, будь они и осуществлены. И эти люди заявили и свои желания, и свои меры к их осуществлению. Такие люди в этом романе — Левицкий и Соколовский и отчасти сотрудник журнала, бывший студент-математик. Люди широких либеральных стремлений — это богатый помещик, у которого в деревне жил Левицкий; из типов аристократических конституционистов — это один сановник в романе, присутствующий на обеде богатого помещика и которого этим обедом, как великого сластолюбца, склоняют подать свой голос за более либеральную партию в комитете по крестьянским делам. Сцен этого обеда, а также сцен споров Соколовского [* Странно, что в «Восточном Обозрении» (1905, № 264) к данному месту текста сделана вставка, вовсе автору не принадлежащая и совершенно неправильная: «т. е. Добролюбова», тогда как тут же, через несколько строк, у автора ясно сказано, кто именно выведен под именем Соколовского. Кроме того, выше пояснено, что Добролюбов изображен под именем Левицкого. Э. П.] с генералами о социализме в военных кружках я не буду передавать, ибо эти сцены не передаваемы. Нужно их слышать или читать самому, чтобы понять всю их прелесть и хохотать до слез от их юмора. Я здесь расскажу только о Сераковском, т.-е. о том лице, которое в этом романе выведено под именем Соколовского. Я передам так, как слышал об этом от Чернышевского.
    В 1848 г., студентом киевского университета, Сераковский приехал на рождественские каникулы на свою родину в Подольскую губернию. В это время среди местного польского дворянства шла большая агитация, замышлялось новое восстание, надеялись на помощь из Галиции. Сераковскому, несмотря на его молодость, предложили отправиться в Галицию вести переговоры об этом, — предложили как человеку, который сразу своим умом завоевал общее к себе уважение и возбуждал надежду, что посольств может быть им выполнено с большим успехом перед всеми. И Сераковский, прямо из собрания в одной помещичьей усадьбе, отправился в путь с одним евреем, который хотел доставить его заграницу контрабандным путем. Но об этом как-то было донесено, Сераковского схватили на границе и препроводили прямо в Петербург. В какой-то военной комиссии, которой поручили разобрать это дело, Сераковский вел себя сдержанно, но, тем не менее, в ярких красках изобразил угнетенное положение польского общества и, благодаря этому угнетению, всегдашнюю готовность этого общества к взрывам; объяснил, в чем нуждается особенно это общество, что именно могло бы его успокоить и привязать к короне. Эта картина общества, нарисованная так ярко и убедительно, и желаний молодого человека, такие умеренные, произвели большое впечатление на его судей. Они увидели, что он человек очень умный, а как его желания, такие умеренные, могут иметь большую популярность в среде польского, да и русского, общества, то, хотя и не открыв за ним никакой особенной вины, решили считать его за человека весьма опасного, которого следует отправить подальше. И Сераковский был сослан в солдаты в Оренбургские линейные батальоны. Там, ко всем тягостям солдатской субординации Николаевского времени, для Сераковского присоединилось еще то, что начальство особенно усердно следило, чтобы он всей этой субординации подчинялся в точности. Послаблений по строевой службе и казарменной жизни ему не было сделано никаких, а, напротив, следили за ним с особенным вниманием, в точности ли он исполняет свои служебные обязанности. Так длилось дело до приезда ревизующего генерала. Генерал делал смотр. Ему сейчас же донесли, что в рядах находится солдат из политических преступников. Генерал прямо подошел к Сераковскому, долго смотрел на него, не говоря ни слова, и, наконец, произнес: «читайте пунктики», т.-е. катехизис об обязанностях солдата. Сераковский нарочно общесолдатским манером, как бы без всякого понимания того, что говорит, начал.
    — Стойте! — закричал генерал. — Стойте! Читайте снова, опять!
    Сераковский начал снова и тем же способом.
    — Как же, как же это можно образованному человеку?.. И зачем вы мне это отвечаете? — залопотал генерал, не зная, как выразить боровшиеся в нем человеческие чувства и сообразить их с требованиями военной субординации.
    — Возьмите, возьмите его из строя! приказал генерал и потом, после смотра, долго толковал с Сераковским. С тех пор Сераковскому стало полегче жить в солдатах.
    В начале нового царствования, он был произведен в офицеры, тотчас же уехал в Петербург и поступил в военную академию. По окончании курса в ней, он, как лучший, был отправлен за границу с какой то специальной военно-технической целью. В Англии он познакомился с Пальмерстоном, чрезвычайно ему понравился, и Пальмерстон даже представил его королеве Виктории. Когда в 1863 г. ковенская партия инсургентов, в которой Сераковский состоял начальником, была разбита и сам Сераковский взят в плен и присужден к повешению в Вильне, то Пальмерстон уговорил королеву написать о Сераковском к императору Александру II. Получивши письмо Виктории, император послал Муравьеву телеграмму не приводить в исполнение казни над Сераковским, но, хотя телеграмма и была получена еще до казни, Муравьев отвечал, что телеграмма опоздала, и повесил Сераковского.
    Сераковский был самым близким человеком в кружке «Современника», хорошим другом Добролюбова и разделял все убеждения последнего.
    Был еще один роман у Чернышевскаго — последний, который я знаю — задуманный им, может быть, и ранее, но начатый только в 1869-1870 годах в Александровском заводе; этот роман далеко еще не был окончен, и автор продолжал писать его на Вилюе и, не окончивши, должен был истребить по обстоятельствам, которые я расскажу при описании его вилюйской жизни. Этот роман есть также продолжение трех предыдущих. Действие его открывается с 1862 — 1863 годов. В финале событий, которыми кончается роман «Пролог», ни одна группа лиц, ни представители этих групп не остаются удовлетворенными этими событиями и оставляют сцену с желанием продолжать борьбу и против общего порядка, и друг против друга. Неудовлетворенные желания становятся острее, и борьба должна стать серьезнее; но поэтому-то у честных партий, замешавшихся в борьбу, и союзников становится менее. Они должны начинать как будто снова, как будто еще ничего не было начато. Прежняя неорганизованная масса либеральных кружков становится в сторону от борьбы, и центр тяжести борьбы переносится в ряды молодежи. Тут еще является новый усложняющий фактор — польское восстание. Благовидности преследования развязываются руки, и оно начинается. К весне 1863 года гибнут последние кружки русской молодежи. Более крупные личности погибли еще за год ранее. И вот в эту то темную ночь наступившей реакции одно богатое русское семейство удаляется за границу. Это — семейство того помещика, у которого жил Левицкий. Оно состоит из жены этого помещика, взрослого сына и еще двух-трех девушек — их родственниц. Местом жительства они выбирают остров Сицилию, около Катании. Семейство обладает большими денежными средствами и может жить хорошо, открыто. Оно нанимает какой-то дворец богатого аристократа. Но семейство не живет тут безвыездно: это только их зимняя дача. Оно посещает столицы и университетские города Европы. Оно желает познакомиться с выдающимися учеными, политическими деятелями и представителями различных партий. Цель этого семейства — сближаться с этими людьми, сближать их между собою и помогать, насколько, возможно, делу этих людей. Семейство надеется, что к ним скоро явятся и люди из России, которые для них, конечно, дороже их иностранных друзей. Но надо иметь и этих: интересы могут быть общие. Роман начинается и должен был продолжаться рядом рассказов о лицах и событиях, в которых заключается весь преобладающий интерес новейшей Европы. Порой эти лица должны и сами являться на сцену со своими идеями и стремлениями. Тут есть рассказы и об итальянских Бурбонах; должен был явиться лично и сам Гарибальди. К этому семейству, на дачу около Катании, заезжает и Флуранс, когда он в 1863 г. отправляется в Кандию сражаться за свободу греков. Тут должны являться и лица из России. Между тем, по зимним вечерам, в сельском уединении семейства, ведутся разговоры о научных, политических и нравственных принципах, читаются целые рефераты разными лицами из среды семейства и их заезжими гостями, излагаются предположения, планы о возможности лучшего устройства человеческой жизни. Роман еще не имел отдельного заглавия, и ряд этих рассказов назывался только «Рассказами из Белаго Зала» (так называлось одно из зал дачи, где обыкновенно собиралось общество). Следовательно, вы видите, что в этом великом романе предполагалось сконцентрировать, рядом с исторически-бытовыми картинами современной Европы, все то, «что сердце волнуете, что душу живит» честного человека, — все его лучшие мысли и надежды, ради которых он отдает и свою жизнь, ради которых он и живет только и в которых только и видит то, что стоит назвать жизнью. По истине великий должен был выйти роман —Евангелие и Библия современного человека. И этот роман остался неоконченным, — вероятно, потому, что он погибал два раза: раз — большая часть — при отъезде Чернышевского на Вилюй и в другой раз — на Вилюе. После его второго истребления, Чернышевский и не упоминал о его продолжении. Какая энергия не остановится перед перспективой писать и писать, чтобы все это неминуемо погибало и погибало? Николай Гаврилович с особой любовью относился к этому своему роману, и я уверен, что он и после второй гибели его продолжал писать его же. Как бы то ни было, но горько одно, что такого романа не существует и, конечно, не будет написано Чернышевским снова. И кто другой решится взяться за исполнение такого романа, с таким всеобъемлющим планом? Трудно рассчитывать, чтобы нашелся современный человек, который бы понадеялся на свои силы и способность написать такой великий социальный роман. Если между этим романом и концом романа «Пролог» вставите (для хронологии) роман «Что делать?» то вот это и будет цикл социальных романов, написанных Чернышевским. Николай Гаврилович говорил в Александровском заводе, что его еще часто прельщала мысль написать нечто в роде романа о том, как группа русских удаляется на один из необитаемых островов Тихого океана [* Он и указывал этот остров, кажется, из архипелага Руруту, — как на местность земного шара, более других одаренную благами природы, — нарочно на такую местность, где бы природа являлась человеку не врагом, с которым еще надо бороться, а сама — помощницей.] с целью испробовать условия совершенно новой социальной жизни и возрастить такое поколение, которое бы уже твердой ногой встало в этой новой жизни. Напоследок, он предполагал это ввести как отдельный эпизод в «Рассказы из Белаго Зала».
                                                                                   V.
                                                  Некоторые из политико-философских идей
                                                                     Чернышевского.
    Здесь я попытаюсь изложить лишь те политико-философские идеи Чернышевского, по предмету которых он сам часто любил вести разговор и на которые сам хотел обратить преимущественное внимание собеседника. Говоря о Чернышевском, всего менее, конечно, можно умолчать об этих его идеях, хотя бы я и опасался исказить их в своей передаче. Найдутся, вероятно, и кроме меня люди, знавшие Чернышевского в это же время и слышавшие от него те же разговоры, — люди, которые тоже припомнят и напишут об этом и, таким образом, исправят неверности моей передачи [* Автор имел здесь в виду П. Ф. Николаева. См. книжку последнего: «Личныя воспоминанія о пребываніи Н. Г. Чернышевскаго въ каторгѣ (въ Александровскомъ заводѣ) 1867-1872 гг.» М. 1906. Киигоизд. Е. Д. Мягкова «Колоколъ». Вторая библіотека, № 9. Э. П.].
    Н. Г. Чернышевский был убежден, что древний мир, т.-е. греко-римское государство, пал не от своего собственного бессилия, не от вырождения, но единственно под ударами беспрерывно повторявшихся нашествий варварских орд германского племени; —что в последние столетия своей жизни греко-римский мир имел самое цивилизующее влияние на свои провинции — Египет, Малую Азию и особенно Галлию (Прованс). Везде развивались муниципии, и рабство, переходя в колонат, было накануне своего падения; самые формы рабства были уже в это время крайне мягки. Если Ювенал и особенно Тацит, этот римский Ж. Ж. Руссо, так страшно изображали римское общество, то это и показывало, что оно накануне катастрофы внутреннего обновления, накануне социальной революции. Если аристократия точно была так безнадежно испорчена, то где же и бывает иначе? И аристократия — не капля ли в море народа? Жизнь в это время сосредоточивалась в муниципиях, а они только еще начинали развиваться со всем блеском. И Чернышевский полагал, что более, чем на тысячу лет, был прерван прогресс благодаря провиденциальному, как думают некоторые историки, призванию германских орд внести новые элементы в жизнь общества, — элементы признания личности, которая, как оказалось, с тех пор и начала не признаваться. Чернышевский говорил, что только к концу XVII ст. Европа едва набрела на тот же интеллектуальный путь, который бы мог продолжать древний мир в эпоху его истребления варварами. Только Англия и Голландия в это время — и уже позже Франция с трудом могли вступить на тот же путь интеллектуального развития и культуры. Да и могли ли ранее придти к тому полудикие кочующие орды германских племен, подобные, по своей тогдашней культуре, теперешним монгольским или киргизским ордам на границах России и Сибири? Чернышевский любил возвращаться к данному вопросу потому, что у массы европейских историков об этом как раз диаметрально противоположные мнения. Он также указал на то, как искаженно понимали историки (напр., Моммзен) древнюю жизнь; — как, приводя факты самих источников, самые документы современной жизни, толковали их как раз наоборот или упускали из виду такие крупные явления, которые совершенно иначе объясняли древнюю жизнь во времена империи или республик. Готовые выводы авторитетных ученых исследователей уже без критики принимались массой популяризаторов и составителей учебников истории, и, таким образом, обществу преподносилась совершенно не та история, какою она была на самом деле.
    То же явленіе происходило и у исследователей новой европейской истории. Все эти историки напирали на принципы христианства, проникающие европейскую историю с самого начала ее полукочевого периода, а затем на события, совершавшиеся, будто бы, под влиянием этих принципов и вообще во имя религиозной борьбы, так как, особенно в средние века, религия будто бы играла преобладающую роль и все совершалось под влиянием этого стимула. Такое толкование событий было для Чернышевского особенно отвратительно своею крайнею тупостью и близорукостью. Все подтасовывалось воедино. Для современников событий такое заблуждение было бы еще простительно, но у них то этого заблуждения и не существовало, а осталось оно только у господ европейских историков. Вот, для примера, хоть якута взять. Он живет обок все же сравнительно с цивилизованным, имеющим свою литературу народом — русскими, но из этой цивилизации он, естественно, принял только самые отвратительные ее стороны, а из литературы — псалтирь, священные истории и разные молитвословы; верхом интеллигента считает попа и дьячка, вообще духовное сословие, и образование измеряет знанием чтения псалтири, памятованием наизусть святцев и церковным песнопением. То же самое было и у полудиких германцев, которые, понятно, только и видели света, что в этом окошке. Когда явились у них туземные грамотеи, то последние, конечно, писали под влиянием церковной грамотности, ибо другой и не было все было истреблено. Но насколько проникала в жизнь эта грамотность. Да настолько же, как теперь у якута. Формальная религиозность для дикаря много значит, но она — сама по себе, а жизнь — сама по себе. Вот из разоренных областей, от голода, двинулись полчища грабить Византию, — не одни рыцари, а даже еще прежде их целые населения. Их истребляли и в Венгрии, и в Византии, как саранчу, но, как саранча, они все же в конце восторжествовали, а благочестивый летописец записал, что германское племя, движимое и проч., пошло на освобождение Гроба Господня. Новейший историк прочел эту летопись и — довольно! О чем еще думать? На освобождение Гроба Господня, так на освобождение!.. Вот самый грубый пример. Но и везде историки проглядывали самый основной стимул движения — экономические условия. Вот на эти-то условия и хотел указать Чернышевский. Если всеобщий средневековый и дальнейший грабеж шел с призыванием имени Господа, то отнюдь это не значило, что грабят из религиозного принципа. Этот принцип мог быть только придиркой, притом уж слишком пустой. Обе стороны — грабившая и та, которую грабили — хорошо понимали, в чем суть, а придворный историк или благочестивый монах-летописец, конечно, должен был описать все событие во славу Господа, ибо и на его долю кое-что перепадало. Так были истреблены Вальденсы, последние остатки богатых муниципий Прованса. Так и прожившиеся немецкие князья приняли сторону Лютера, чтобы с легким сердцем ограбить богатые монастыри. А с другой стороны — и анабаптисты, и пуритане не за царство же Израиля восставали! Первым надо было свергнуть городскую аристократию в германских муниципиях, а вторым — королевскую власть за налоги, разорявшие буржуазию. Вот когда восставали деревенские массы (жакерия во Франции и крестьянские войны в Германии), они без дальних околичностей заявляли, что им надо.
    Я иллюстрирую мысль Чернышевского, чтобы показать, что в корне каждого события лежитъ экономическая нужда, которую проглядели историки. Чернышевский особенно хотел указать на экономическую причину, как на единственный и основной стимул, который вызывает на борьбу сословия и двигает массы. Какими бы разноцветными перьями ни изукрашивалось желание, но эти перья — не суть вопроса, а только орудие борьбы, только . средство, на которое надеются, как на лучшее в данный момент. Что касается цели, то она лежит не в чем ином, как в приобретении победителем лучших экономических, а, следовательно, и всяких условий жизни. Равным образом, и возникновение различных религиозных сект и учений Чернышевский объяснял экономическими условиями, экономическими нуждами, видя в этих сектах организацию или ассоциацию для борьбы с противником, разоряющим благосостояние классов или масс. Отсюда и пуритане, и анабаптисты, и лютеране, и более древний манихеизм альбигойцев.
    Когда нам, товарищам Чернышевского по заключению, объявили, в ноябре 1871 г., высочайший указ об освобождении нас из каторжных работ прежде сроков и назначили день отъезда, то мы пришли все проститься к Николаю Гавриловичу. Тогда, на прощание, он высказал нам нечто в роде своего политического завещания, надеясь, что нас поселят где-нибудь в Иркутской губернии и затем, через короткое время, переведут и ближе к границам России, или даже возвратят в самую Россию, и мы опять будем возвращены к действительной жизни. О себе он думал, что его, вероятно, увезут в Туруханск или даже и менее отдаленные места Енисейской губернии, но на лучшее для себя он не рассчитывал.
    Он говорил нам, что со времени Руссо во Франции, а затем и в других европейских странах, демократические партии привыкли идеализировать народ, — возлагать на него такие надежды, которые никогда не осуществлялись, а приводили еще к горшему разочарованию. Самодержавие народа вело только к передаче этого самодержавия хоть Наполеону I и, неисправленное этой ошибкой, многократно передавало его плебисцитами Наполеону III. Всякая партия, на стороне которой есть военная сила, может монополизировать в свою пользу верховные права народа и, благодаря ловкой передержке, стать якобы исключительной представительницей и защитницей нужд народа, — партией преимущественных народников. Он, Чернышевский, знает, что центр тяжести лежит именно в народе, в его нуждах, от игнорирования которых погибает и сам народ, как нация или как государство. Но только ни один народ до сих пор не спасал сам себя, и даже, в счастливых случаях, приобретая себе самодержавие, передавал его первому пройдохе. Это переданное — или не переданное, а древне благоприобретенное — самодержавие уже не так-то легко переходит к кому-либо другому. Становясь душеприказчиком своего народа, оно именно распоряжается им, как мертвым, и с имуществом народа поступает по своему благоусмотрению. И тогда горе тому, кто захотел бы будить этого мнимоумершего, — вмешиваться в его хозяйственные дела! По пути душится и слово, и совесть, ибо из этих вещей выходят разные пакости для власти... И как заключенному в тюрьме обойти своего тюремщика? Не прежде ли всего он единственно с ним должен иметь дело? Какой тюремщик, по доброй воле, позволит заключенному делать воззвание к разрушению тюрьмы? Конечно, формы — вещь ненадежная. Можно при всяких формах выстроить крепкий острог для трудолюбивого земледельца. С другой стороны, быть может, и хорошо, что формы ненадежны. При них всегда возможна борьба партий и победа одной партии другою, — и на практике победа всегда прогрессивная. Страшнее — бесформенное чудовище, всепоглощающий Левиафан. Чернышевский еще прежде говорил, что не так бы пошла история нашей родины, если бы, при воцарении Анны, партия верховников восторжествовала. Ни одна партия не может не делиться властью ради своего же собственного спасения.
    Более десяти лет прошло со времени нашего прощания с Чернышевским. Многое, конечно, должно было ускользнуть из памяти за это время, — тем более из моей памяти стареющего человека, обреченного на непрерывную зимнюю спячку в благословенных местах Якутии. Поэтому, не должно думать, что я передаю мысли Чернышевского его собственными словами; десятилетняя давность — уважительная причина для того, чтобы забыть многое. Я более передаю впечатление, оставшееся в моем уме от его разговоров, и, надеюсь, верно передаю сущность мыслей Чернышевского, так как принципы не забываются.
    Итак, вот в чем, следовательно, видел Чернышевский центр тяжести современного действия, хотя принципиальный центр тяжести он указывал в народе, в стремлении к осуществлению народного благосостояния. И пусть не подумает кто-либо, что между этими двумя взглядами есть противоречие. Это противоречие только кажущееся. Чернышевский не видел другого пути, который привел бы к счастью массы. Сама история не давала указаний на этот путь; его не открыли пока ни практика, ни теория политики. До сих пор получавший власть народ только разрушал свое счастье, и партии, даже народные, получая власть в свои руки, также не могли направить ее на благо народа. Но, и при власти партий, все же более вероятности сделать что-нибудь в пользу народа, чем при отсутствии всяких политических форм, а следовательно и всякой возможности предпринять что-либо в указанном направлении. Вот за эту-то вероятность и стоял Чернышевский. Как и прежде, в конце 50-х годов, когда указывал на неизбежность аграрного вопроса в будущем России, он и теперь, в конце 60-х и начале 70-х гг., не ошибся, указав на неизбежность борьбы за свободу партий за ослабление центральной власти. События самой русской жизни и ее направление, особенно со второй половины 70-х гг., оправдали мысли высокого ума. Если он не надеялся на спасение народа чрез посредство самого же народа, на его верховную власть, то кто же мог надеяться на это, живши в среде этого народа в начале 60-х годов? Не видали мы тогда в народе этих проблесков, подающих надежду на приобретение им самим счастья. Много времени прошло с тех пор (и какого времени!). Народ с неудержимою быстротою стремился к своему обеднению, завещанному ему реформой, и, может быть, за это тяжелое время на многое могли у народа открыться глаза, о многом он мог передумать. К сожалению, мы уже не были свидетелями этих последних лет русской жизни. Мы, правда, думали и верили, что так и должно будет случиться; что разорение народа пойдет быстро, и быстро начнет понимать народ свое положение. Но кто же укажет предел, где за сознанием народом своего безнадежного положения должно начаться действие?
                                                                                   VI.
            Постоянное помещение Чернышевского в тюрьме Александровского завода.
                          Отношение к Чернышевскому его товарищей по заключению.
                                            Обиходная обстановка его жизни в заводе.
   Постоянным помещением Чернышевского в тюрьме Александровского завода, именуемой конторой, после его взятия с квартиры из села, и где мы теперь прощались с ним, была небольшая продолговатая комнатка в одно окошко против входных дверей, — комнатка, сделанная просто из сеней этого дома. С наружного фасада дома было крыльцо в несколько ступеней с небольшим фронтоном, поддерживаемым 4-мя колоннами, и за этими колоннами — входная дверь из двух половинок со стеклянным верхом. Вот эту-то входную дверь снаружи наглухо забили досками, а стеклянный верх обратили в единственное окно, которое также забили железной решеткой, что, вместе с застиланием света колоннами, делало комнату достаточно темною. По бокам этой комнаты изнутри были также две двери, ведущие в комнаты дома, также заколоченные; за этими дверями помещались ссыльные поляки. Входная дверь была сделана в глухой перегородке, которая была прилажена по средине этих сеней, а за перегородкой сени продолжались до другого черного выхода во внутренний двор, с которого теперь и было сообщение со всем зданием.
    Днем за дверями комнатки Николая Гавриловича, бывало довольно шумно, потому что много уж очень народу было набито в небольшом доме, в пяти, кажется, небольших комнатах человек 50-60, иногда до 70-ти, — набито против всяких правил гигиены о норме пространства. Нужно отдать честь соседям Николая Гавриловича, что они всегда, по возможности, сохраняли тишину Из обеих соседних с Николаем Гавриловичем комнат они перевели всех своих мастеровых в следующие далее за этими комнаты: тут оставались только или люди без особенных специальных занятий, или мастеровые без стука — например портные. Конечно, это было сделано без малейшего какою-либо намека или просьбы со стороны Чернышевского. Напротив, слыша иногда, как его соседи унимали своих товарищей, хотевших петь или затевавших громкий спор, он их покорнейше просил не стесняться, а на пении даже настаивал, так как пение и музыка ему в самом деле доставляли удовольствие Но днем уже шум, конечно, был неизбежен от самого движения взад и вперед; за то, чем становилось позднее, тем более товарищи Чернышевского по заключению старались удерживать особенно шумных своих товарищей, зная, что Чернышевский вечерами, после зари, когда запирали камеры, часто писал что-нибудь.
    В этой тюрьме из поляков жил все народ более простой: мастеровые, бывшие солдаты или разные так называемые официанты, т.-е. попросту домашняя прислуга. И как было отрадно видеть, что все эти люди, имея очень смутное или, по большей части, не имея и никакого понятия о Чернышевском, как писателе, и о его идеях, были искренно расположены к нему, любили и уважали его. Всякому хотелось чем-нибудь услужить ему; почистить, вымести... и уже сам Чернышевский едва отвоевал себе право собственноручно ставить самовары.
    Мнѣ здесь приходит на ум факт, хотя и посторонний, но случившийся тоже в этой тюрьме гораздо ранее, года за два до жительства в ней Чернышевского, — факт, объясняющий даже нечто важное из общей политики (политики натравливания). Дело заключалось вот в чем. Еще до моего приезда в Александровский завод, в этой же тюрьме между поляками были помещены Стахевич и Муравский. Из поляков там было человека 4-5 кіевских студентов, с которыми особенно сблизились наши. Стахевич с ними читал Милля с примечаниями Чернышевского и другия кое-какие политико-экономические сочинения, затем они устроили небольшую, в количестве 7—8 человек, потребительную и производительную, кто что умел, коммуну. Масса заключенных тогда в этой тюрьме также состояла из простого народа, но в среде ее было еще человек с десяток шляхтичей, очевидно, с ветхозаветными польскими тенденциями. Вот эти то столпы религии и народности и воздвигли гонение на кружок коммунистов своих и русских, обвинили их в атеизме, разрушении всех добродетелей и, главное, в нарушении любви к отчизне, и натравили на них всех товарищей-простолюдинов, так что коммунисты, видя в самом деле такую против себя всеобщую злобу, перешли в другую тюрьму. Но после Забайкальского дела этих шляхтичей уже не существовало: они еще ранее, по манифесту, были освобождены на поселение. Но тут, при Чернышевском, все эти простые люди беспрестанно шли к нему за всяким советом; особенно если затевался какой-либо принципиальный спор и его не могли решить, то последняя инстанция решения возлагалась на Чернышевского.
    Скверна эта тюрьма для Чернышевского была тем, что при ней был крайне маленький двор и, конечно, по такому количеству народа, довольно зловонный, а более гулять было негде, как только на этом дворике. Чернышевского не посылали на работы, куда иногда посылали нас и поляков летом, — вероятно, существовало предписание не посылать Чернышевского. Но эти преимущества только лишали его более чистого воздуха и возможности движения, прогулки. Когда Чернышевский — с год, должно быть — жил в заводе на квартире, то он любил гулять часто и подолгу, забирался на высокие горы, окружающие завод, купался и поэтому был гораздо свежее и здоровее. В тюрьме же, в лишенном достаточного количества света помещении, ему было довольно холодно, и он привык постоянно носить длинное пальто на мерлушечьем меху, которое надевал прямо на сорочку, и сидел всегда в легкой барашковой шапке, потому что зимой у него со всех сторон комнаты дуло. Да и в самом деле — как было не дуть между четырьмя крест-накрест дверями, между которыми ему устроили помещение!
    Вот, как начинаешь вспоминать Чернышевского в обиходной обстановке его житья в Александровском заводе, то он встает перед тобою, как живой: двигается, говорит, волнуется. И так больно, так жалко делается его, что лучше бы и не вспоминать о нем...
    Да, надо было лично знать Чернышевского, чтобы понять, как сильно можно любить его. Здесь уместно привести следующие строки из ответного письма одного моего товарища на мое сообщение ему о вилюйской жизни Чернышевского:
    «Чего от себя скрывать горькую истину? Ведь уж пропал человек, пропал безнадежно! Да и какой человек? Нас то, пусть, хоть и не жалко, хоть и мы тоже пропали, — ну, а он?.. Положим, он не такой гений, каким мы все, под влиянием его личного блеска (он, ведь, именно лично блестящ), считали его, но он страшно, поразительно талантлив. Это — Лассаль по-своему, по-русски, даже лучше его, потому что яснее и без тех путаниц, какия у Лассаля были... И этому светочу мысли — Вилюй до смерти!... Именно до смерти — в этом нельзя ошибаться!»
    Да, да...
                                                      Кто знал его — забыть не может,
                                                      Тоска о нем язвит и гложет...
                                                      И часто мысль туда летит,
                                                      Где гордый мученик зарыт!..
                                                          (Некрасов, «Несчастные», поэма).
    Туда, за этот Стикс, в эту проклятую страну смерти, — на Вилюй, и досказать о нем последние слова...
                                                                                   VII.
                                                Жизнь Чернышевского в г. Вилюйске.
                      Отношение к Чернышевскому местного населения и администрации.
                                Последние литературные произведения Чернышевского,
                                                            написанные в Вилюйске.
    Прямо на запад от Якутска идет дорога в Вилюйск. Расстояние между этими городами считается более 700 верст. Дорога совершенно пустынна. Редкие станции, возящие только одну полицейскую почту раз в два месяца [* Ныне в Вилюйске имеется почтовая контора, и движение почты по Якутско-вилюйскому тракту происходит два раза в месяц. Э. П.], отстоят друг от друга на 40-60 верст. Дорога идет самой глухой тайгой. Население тут самое ничтожное, а близ дороги нет и его, нет ни одной якутской юрты. Бесконечная цепь озер и сеть мелких речек, окруженных первобытным лесом, — вот что представляет весь этот путь. До половины этого расстояния вы постоянно поднимаетесь на пологие террасы, которые затем оканчиваются безлесным плато. Эта возвышенность — водораздел между речками, текущими с одной стороны плато в Лену, а с другой — в Вилюй. Это — сплошная тундра, покрытая только редким березовым кустарником. Если где береза достигла толщины в руку человека, то уже далее не растет, гниет и ломается, и стволы в 1-2 аршина вышины торчат повсюду между мелкой порослью. Спереди и сзади, направо и налево, на горизонте не видно ничего, кроме этой бесконечной тундры; леса остались там, внизу этого плато. Нигде я не видал местности, которая бы производила такое подавляющее впечатление, как эта. Небо над всем этим плато имеет особенно свинцовый цвет. В центре тундры стоит одинокий домик станции, где уже не держат лошадей, — их нечем кормить, — а возят на оленях. Проехавши от этой станции верст 20-25, вы опять въезжаете в область бесконечных лиственничных лесов. Здесь вы постепенно съезжаете с террасы на террасу вниз. При приближении к Вилюйску, верст за 20-30, однообразный лиственничный лес начинает понемногу мешаться с сосной, на земле начинают попадаться налеты песку, и вот, прямо из лесу, вы буквально упираетесь в какой-то забор. Это и есть город Вилюйск. Проплутавши минут пять между заборами и юртами, вы попадаете на какое-то подобие улицы. С правой руки (от въезда) на этой улице церковь, за церковью — пустырь и на конце этого пустыря, над обрывами, ведущими к берегу реки Вилюя, стоит длинная казарма, а за ней — обнесенный частоколом острог [* Вид вилюйского острога помещен в майской книжке «Былого» за 1906 г. В 1901 г. здание острога было продано на снос, так как его начало подмывать р. Вилюем. Местом заключения этот острог перестал быть с начала 90-х годов истекшего столетия. Э. П.].
    Я с товарищем [* П. Ф. Николаевым? Э. П.] приехали в Вилюйск в последних числах апреля (1872 г.) и весь путь от Якутска совершили на санях, еще по хорошей зимней дороге. Но весна наступила вдруг, в одну ночь (так всегда бывает тут), вслед за нашим приездом. Нас поместили на квартире у одного казака (собственно и все население городка состоит из полусотни казачьих семей), и далее ехать оказалось невозможным, по крайней мере, недели на две, на три, как нам объявил исправник.
    Чернышевский был уже тут. Его привезли месяца за два с лишком до нас (должно быть, в половине февраля). Когда нас в ноябре (1871 г.) отправили из Александровского (Забайкальского) завода, то мы думали, что Чернышевского еще хотят оставить там, может быть, до окончания срока. Только уже подъезжая к Иркутску, мы встретили одного чиновника, который сообщил нам, что Чернышевский провезен с жандармским офицером еще впереди нас (мы были с неделю в Чите, — верно, в это время и провезли) и что его везут в Вилюйск. Но, приехавши на Вилюй, мы еще не знали, в каких условиях находится тут Чернышевский, и спросили исправника, можно ли его видеть. Исправник отвечал уклончиво, что Чернышевский бывает иногда у него, — «вы здесь еще поживете и можете встретиться».
    — Но он заключен в остроге или нет?
    — Нет, он просто живет в остроге, потому что в городе нельзя найти помещения: все — люди семейные и лишних комнат не имеют.
    — Следовательно, к Николаю Гавриловичу можно идти в острог?
    — Не знаю. В остроге хозяин — жандармский унтер-офицер, обратитесь к нему.
    Но обращаться к жандармскому унтер-офицеру мы не хотели: какой-то унтер, да еще жандармский, и — просить его! Оказывается, мы с товарищем отстали, живя в Забайкалье, и не могли уже идти в уровень с веком; не могли понять даже и потом, как это вилюйский исправник — царь и Бог для вилюйских обывателей — был вместе с тем всенижайшим слугой жандармского унтера.
    К унтеру мы не пошли, а отправились на рекогносцировку к острогу. Увидал нас, должно быть, унтер, вышел с каким-то казаком и лег на обрыве на песке. Мы выбрали тоже песчаный бугор, с которого бы можно видеть ворота тюрьмы, и тоже легли. Лежал-лежал унтер, и встанет, и пройдется, и на одном месте вертится минуты три, и к нам сделает шага два, и опять осадит и ляжет. Не перележал нас, — должно быть, пришел в огорчение, — и ушел в тюрьму. А мы все лежим. Пролежали до солнечного заката, но ничего не видали и тоже в огорчении ушли домой.
    На следующий день, утром, опять вышли лежать. Унтера не видно. Мы, было, заболтались, загляделись на реку, как уже далеко от нас, пройдя нас, идет Николай Гаврилович в своей енотке и очках, — конечно, ничего не видит. Бросились мы из засады, кричим ему во все горло:
    — Николай Гаврилович! Николай Гаврилович!!
    Остановился, наконец, — протирает глаза.
    — Не может быть, да неужели вы? И вас-то сюда?
    — Сюда, в полном комплекте предоставили; только тех отправили по ту сторону Лены, а нас — по сю.
    — Знаете, я и сам не думал здесь быть, а вас-то уж... Ах, Господи!
    Николай Гаврилович и не знал, что в то время, как его везли, в иркутской тюрьме сидел Лопатин (Герман Александрович), которого обвиняли в намерении увезти Чернышевского; следовательно, надо же было его увезти подалее, — но, вероятно, увезли бы и без того.
    Пошел Чернышевский к нам на квартиру, и, видим, выскочил из острога унтер и, в смущенных чувствах, вертится на одном месте, как кубарь.
    — Что, мол, ваше полублагородие, проворонил?
    Сидел у нас Чернышевский долго и смутил начальство. Унтер, должно быть, уж донес исправнику. Начал исправник прогуливаться около нашей квартиры, идет дальше, а голову все держит назад, на наши окна, даже спотыкался несколько раз.
    На следующий день Чернышевской опять с раннего утра пришел к нам, посидел и повел нас к себе. Увидал нас в воротах унтер, не ожидал, смутился, даже позеленел весь и прижался к стене коридора. И во все время, пока мы до вечера были у Чернышевского и как ушли от него, унтера ни слуху, ни духу. Оказалось, что он в это время пребывал у исправника и такого страху нагнал на него, что тот (человек неглупый) совсем растерялся. Стерва ужасная был этот унтер-офицер, — жаль, фамилию его позабыл, да и фамилия-то какая-то мерзопакостная.
    Острог, в котором помещался Николай Гаврилович, представлял собою дом саженей 15 в длину и 10 в ширину (приблизительно). Частокол подходил к окнам очень близко, сажени на две, много на три. Прямо из ворот частокола — крыльцо ступеней в пять, затем двойные створчатые двери; за этими дверями, отступя шага три, — от потолка до полу деревянная, из толстых брусьев, решетчатая дверь; за ней — коридор с тройным окном на противоположном конце; по обеим сторонам коридора — по три камеры. Николай Гаврилович жил в третьей, последней камере, с правой руки от входа; в 1-й камере справа от входа жил жандарм, а в средней камере на левой руке жил казачий урядник. В самом коридоре, у окна, помещался служитель, кажется, из якутов. На каждую камеру приходилось по печке, топки которых были снаружи, из коридора. В камеру Николая Гавриловича вела дверь, обитая клеенкой, как и в прочих камерах. На правой руке стояла деревянная кровать, налево в углу у двери — маленький столик и поперек всей комнаты — большой стол, сажени две длины. Тут у него лежали все книги, табак и прочие мелочи. Прямо против двери — два окна с решетками, очень высоких, но свету в комнате было сравнительно мало, ибо окна глядели прямо в частокол, и из них не виднелось даже и кусочка неба. Сама камера была очень сыра, так что Николай Гаврилович еще до сих пор (т.-е. в конце апреля) не мог сидеть без валенок, иначе сейчас же начиналась ломота в ногах. При этом остроге, сзади его, в ограде же была еще кухня и баня.
    Острог этот начали строить в 1866 г., предполагая отправить туда нас, каракозовцев. Надеялись ли набрать для него полный комплект, чего не оказалось, или мы оказались недостаточно злочестивыми для помещения в этом остроге, во всяком случае, хвала Господу, что от него избавились. Постройка острога и казармы около него, говорят, стоила 20 тысяч. Лес доставали с верховьев Вилюя, верст за 600 от города, и точно лес хорош, бревна чуть не 3/4 в диаметре. Перед самым прибытием нашим в Александровский завод, оттуда увезли в этот острог Огризко (директоръ департамента министерства финансов) и Двожачка (доктора), где они и пробыли до конца 1871 года.
    Николай Гаврилович сказывал нам, что, примерно через неделю после нашего отъезда из завода, к нему явился жандармский офицер и сказал, чтобы он собирался, что ему поручено перевезти его в другое место. Николай Гаврилович не стал, конечно, спрашивать, куда и на каких условиях ссылки. На следующее утро его вывезли. Жандармский офицер (Зейферт) оказался человеком, в котором было достаточно свинства при очень большой нежности чувств. Он даже вез с собою подругу жизни, которую было оставил в Нерчинске, потом опять захватил с собою, но, не довезши до Иркутска, где-то оставил больную. Наконец, в Якутске тысячи полторы продул в карты и пожаловался губернатору, чтобы ему возвратили деньги. Деньги были возвращены. И вот такой детина вез Николая Гавриловича до Вилюйска, но Николай Гаврилович всю дорогу почти ничего с ним и не говорил. По приезде в Вилюйск, Николаю Гавриловичу сказали именно то же, что и нам сказал исправник — что квартиры здесь найти нельзя, и пытаться напрасно, что в остроге чисто, просторно, и что он, Николай Гаврилович, там всегда свободен, как и на любой частной квартире. Оказалось, хотели вежливым образом, как бы незаметно, посадить в острог. Надо было принять любезное предложение.
    Николай Гаврилович на Вилюй привез с собою мало книг. С ним были только Соnversation Lexicon и 3 тома атласа Брокгауза. Уже по приезде, он вскоре получил Лассаля, Вермореля, Тэна и Берне, т.-е. только что вышедшие тогда переводы этих авторов. Из журналов он получал «Вѣстникъ Европы» и «Отечественныя Записки», а из газет — «С.-Петербургскія Вѣдомости». Писать еще не начинал ничего. Он говорил, что, услышавши о приезде к нему жандармского офицера, он предполагал обыск и потому уничтожил свои рукописи, о чем, особенно об уничтожении «Рассказов из Белаго Зала», он, очевидно, очень сожалел.
    — Надо писать все снова, — говорил он, — поэтому все и не принимаюсь.
    Наутро после посещения Николая Гавриловича в остроге, исправник нас позвал к себе и сказал нам, что жандарм хочет донести о том, что мы были у Чернышевского, и что он, исправник, опасается и сам получить выговор за допущение свидания с Чернышевским, ибо относительно Чернышевского существуют весьма строгие инструкции. Мы объяснили исправнику, что мы сомневаемся, чтобы не могли видеть Чернышевского, имея возможность видеть его каждый день в продолжение пяти лет сряду, только что перед этим, — что, вероятно, все произошло от оскорбленного самолюбия жандарма, почему-де мы не просили у него дозволения видеть Чернышевского, но что мы считали унизительным не столько для себя, сколько для г. исправника, просить дозволения жандарма, когда мы только что просили его у исправника. Но исправник, напуганный жандармом, настаивал, чтобы мы не ходили в острог, а если угодно Чернышевскому, то пусть он сам посещает нас. Накануне же мы обещали Чернышевскому с утра придти к нему, и мы сказали исправнику, что мы теперь пойдем к Чернышевскому и скажем ему об этом. Исправник настаивал, чтобы мы не делали и этого, что Чернышевский сам подождет и тогда придет, но мы, — опасаясь пакостей жандарма, который может сказать Чернышевскому, что мы уже вывезены из города, — пошли в острог и рассказали про наш разговор у исправника. Чернышевский вспылил и побежал к исправнику. Он, главным образом, стыдил исправника, что тот дозволяет собой командовать такому халую, как жандармский унтер, что он позволяет ему садиться в своем присутствии, и вот последний зазнался и пугает его; что сам Чернышевский не может глядеть на унтера более, чем как на лакея, приставленного при нем, а тем более исправник должен держать его в субординации. Как бы то ни было, но, должно быть, Чернышевский так пронял исправника, что тот не мог ему этого забыть никогда и с тех пор стал к нему в самое официальное положение.
    Когда, возвратясь от исправника, Чернышевский еще сидел у нас, нас снова потребовали к исправнику, и последний официально объявил нам, чтобы мы собирались к местам назначения, что завтра утром будут присланы лошади и казаки. Мы ему представили его собственное разрешение жить в городе, по малой мере, две недели, по невозможности проезда. Он отвечал только:
    — Нельзя! Ехать можно, все мосты исправлены. За возможность проезда я отвечаю.
    Итак, жандармский унтер-офицер таки напакостил, но он желал напакостить и впредь. Вечером, в этот день, после ухода Чернышевского, к нам прибежал из острога казачий урядник, присланный из Якутска быть при Чернышевском, и начал объяснять нам, что жандарм — свинья, а он понимает людей, любит и уважает Николая Гавриловича и нас, и если нам будет угодно что писать Чернышевскому, то чтобы мы писали на его, урядника, имя или передавали ему, а он-де все доставит Чернышевскому. Думаю я, что это был подвох со стороны жандарма. Откуда бы казак вдруг мог приобресть ко всем нам столь быстро любовь и уважение?..
    Наутро нас отправили верхами. И мосты, и дороги точно оказались в исправности. Мы переплывали обширные болота на наскоро сделанных плотах, держа лошадей вплавь в поводу; переходили через речки по срубленным при нас же лиственницам, которые, сваленные, верхушкой едва доставали до противоположного берега; лошади грязли по шею и, случалось, бросались на дороге, истощенные мешением беспрерывной грязи. 400 верст, которые мне приходилось проехать до места моего назначения, я ехал более 20 дней. С товарищем я расстался по дороге в 100 верстах от Вилюйска, где ему назначили жительство.
    Месяца через два в тот улус, где был я, выехал исправник. Он привез мне от Чернышевского и товарища книги, но сказал, что письма к ним от меня не возьмет, ибо переписываться воспрещено. Он отказался даже взять записочку, что книги получены. Исправник сказал, что он может только передать это на словах, но не возьмет ни строчки писанного. И так это было во все время моего пребывания на Вилюе. В самом начале октября, как только стали реки, явился внезапно в дом старосты наслега, где я жил, адъютант генерал-губернатора (тогда Синельникова), князь Голицын. Он объяснил, что послан от генерал-губернатора навестить всех нас, узнать, как мы устроились и в чем нуждаемся. На мой вопрос, был ли он у Чернышевского, князь ответил, что не был. Я спросил, видел ли он моих товарищей по ту сторону Лены и где они. Он сказал, что не видел, и солгал в обоих случаях, о чем я тут же узнал от приехавшего с ним из Якутска казака. От него же я узнал, что мой вилюйский товарищ еще в августе переведен и уехал в Верхоленск. Посещение князя Голицына имело, несомненно, другую цель, более важную, чем осведомление о нашем здоровье. Тогда бежал из Иркутска Лопатин, и Голицына послали по всем нам разыскивать, не скрывается ли он у кого из нас. И на возвратном пути Голицына, в Якутске, было получено известие, что Лопатин пойман в Томске. Впрочем, я лично воспользовался этим посещением в том отношении, что заявил Голицыну о недостаточности казенного содержания (9 р. 50 к. в месяц). Голицын обещал сказать об этом генерал-губернатору, и с тех пор, пока я был на Вилюе, мне выдавали 200 руб. в год. Чернышевскому также по пути назначили по 17 р. в месяцъ, — до этого он получал ежемесячно по 11 р. Чернышевский после рассказывал, что он просил Голицына сказать Синельникову, не разрешат ли ему списаться в Петербурге, чтобы ему присылали книг для переводов, и эти переводы он мог бы отсылать в Петербург. Голицын категорически заявил, что это желание Чернышевского не будет удовлетворено.
    Про Николая Гавриловича до меня изредка доходили вести от посторонних лиц, что с исправником он живет не в ладах (т.-е. просто сам исправник на него злился), редко где бывает, исключая одной старушки, вдовы отставного чиновника Корякиной, у которой берет себе обеды; летом гуляет по лесу, вблизи острога, и по берегу Вилюя; что жандарм творит ему по возможности пакости, — так, например: зимой начал запирать острог, когда сам уходил пьянствовать с казаком в город, а потом это запиранье ввел и в систему, именно: стал запирать острог, когда бывал и дома, со времени казенной зари, т.-е. с 9-ти часов. Эта практика удержалась и впоследствии, когда я на обратном пути был у Чернышевского. Так постоянно, понемногу его переводили на острожное положение, которое потом даже усилилось присылкой военного караула и занятием им        сторожевых постов со всех сторон острога.
    В начале февраля 1874 года я снова был в Вилюйске. Исправник был тогда уже другой; я встретил его на дороге, когда ехал в Вилюйск, и он, при прощании, сказал мне: «увидите Николая Гавриловича, передайте ему мой поклон», давая тем понять, что я могу видеться с Чернышевским. И едва я приехал в город и хотел идти к Чернышевскому, как уже оттуда явился жандарм и позвал меня, сказавши, что Чернышевский узнал о моем приезде и зовет меня к себе. И этот, второй по назначению, жандарм оказался очень милый человек. Он только что недавно приехал в Вилюйск вместе с женой, вместе же с ней и жил в камере острога, рядом уже с камерой Чернышевского. Он прожил на Вилюе два года. Каждый жандарм, прикомандированный к Чернышевскому, получал по 20 р. ежемесячного жалованья. У этого жандарма Чернышевский теперь брал и стол.
    Я остановился в городе у одного казака и тотчас же невольно обратил внимание на некоторое разрушение пола в доме этого казака. Казак мне объяснил следующее: в декабре 1873 года неожиданно явился из Иркутска полковник Купенко (начальник отделения Главного Управления Восточной Сибири по политическим делам). Купенко, никуда не заезжая, это было к ночью, — прямо приехал в острог, произвел у Николая Гавриловича самый тщательный обыск и затем начал обыскивать дома некоторых казаков, преимущественно ходя по амбарам, лазая в подполья, а если таковых в доме не оказывалось взламывал полы. Это он тоже искал Лопатина, бежавшего на этот раз уже без остатка и, как снова полагали в Иркутске, бежавшего за Чернышевским. Вилюйские жители клятвенно уверяли меня, что Купенко увез у Чернышевского чуть не целый воз рукописей. Николай Гаврилович сказал мне, что Купенко не нашел у него ни одной писанной строчки, и, как я ни уверял вилюйских граждан, что они врут, они твердо стояли на своем. Их пылкое воображение создало себе такое понятие о Чернышевском, что он только и делает, что пишет, — пишет обо всем и обо всех. Что он пишет, понять они, конечно, не могли, да это их и не интересовало. Обо всем и обо всех — и баста! Разве этого не довольно? И писания этого все очень боятся, особенно там, в Петербурге.
    — Он, ведь, уже и печатает, мы сами, читали.
    — Помилуйте, что вы? Где?
    Печатает. Печатает во всех журналах и газетах. Вот, извольте, например, в «Вестнике Европы»... вы читали статью «Христославцы».
    — Нет, не читал.
    — Ведь тут наш архиерей описан, как есть с головы до пяток.
    Да, помилуйте, разве Николай Гаврилович когда видел вашего архиерея?
    Зачем видеть, слышал... Он, м. г., он! Архиерей наш, как живой! А самая подпись-то сочинителя?
    — Ну-с?
    — Да как-же — «Забытый»! Так таки прямо и подписано: «Забытый». А Чернышевский кто же и есть, как не забытый? Прислали его к нам и забыли. Уж чего может быть яснее?
    Напрасно я разубеждал граждан, что в том то и беда, что Чернышевского не забыли и что Чернышевскому нет никакого дела до их архиерея, — все было напрасно. Их воображение требовало, сказок, а что эти сказки нелепы — это даже и лучше. Про последний побег Лопатина у них сложилась даже целая легенда, что он ушел из присутствия у всех на глазах, закованный, сквозь стену, «конечно, не без помощи нечистой силы», таинственно и шепотом прибавляли они. Я не шучу: все эти разговоры буквально верны, слово в слово...
    В этом маленьком городке все жители знают друг друга, как самого себя. Все они уже успели надоесть друг другу до одури, и вдруг является — до некоторой степени тоже в среде их — новый человек, который никуда не ходит, которого все мало видят и знают только по слухам от жандарма или казака, и... вот причина, чтобы все интересовались им и создавали о нем небывалые сказки.
    Я бывал по целым дням у Чернышевского, и он мне рассказывал, что, в начале своего житья в Вилюйске, он много страдал от назойливости разных приезжих господ, особенно разных купцов из якутских приказчиков, и просил, наконец, теперешнего жандарма не пускать никого. С прежним жандармом он никогда не говорил ни слова со времени нашего изгнания из Вилюйска. Книг для чтения у него было мало; их не присылали, потому что в то время путные книги, в том числе и переводы, перестали выходить, наступило царство Лонгинова в Управлении по делам печати. Начинал было он продолжать «Рассказы из Белого Зала», но часто рвал в ожидании нашествия неприятеля и без надежды получить возможность возобновить их и писать без помехи, хотя, очевидно, ему этого очень хотелось. Ему было крайне противно, что какой-нибудь налетевший чиновник увезет все его рукописи и в них начнут рыться.
    Занимала еще его в это время мысль написать историю в рассказах для детей. Часть ее он уже написал, но уничтожил еще до приезда Купенко. Затем, по отъезде Купенко, еще написал немного, что тогда и прочел мне. Это предполагался ряд исторических картин, образно и рассказанных. Прочитанный мне отрывок рассказывал про осаду Коринфа римлянами. Священная любовь коринфян к своим республиканским учреждениям и страх за разрушение греческой цивилизации варварами-римлянами — вот была тенденция, поучение рассказа. Но какая прелесть была в этом рассказе! Собрание на площадях граждан, их разговоры, их воззвания и приготовления к защите города, наконец, самая осада — это было изображено в ряде таких живых и вдохновенных картин, что они остались в моей памяти именно как картины живой жизни, а не слова. Молитва граждан к статуе Афины-Паллады была написана гекзаметром, но я до тех пор не слыхал такого страстного, такого могучего гекзаметра. Я обыкновенно привык думать, что от гекзаметра всегда получается впечатление десятипудовой тяжести... Но этот гекзаметр был именно тут у места, как будто так именно и надо было написать это место, эту молитву к богине — покровительнице Коринфа.
    Вот последнее литературное произведение, которое я слышал от Николая Гавриловича. Продолжал ли он его и писал ли еще что-нибудь, я ничего не знаю... Это были мои последние свидания с ним. Видимо, и тогда ему уже крайне тяжело жилось; видимо, он с каждым днем терял надежду на что-нибудь лучшее, а также надежду и на возможность какой-нибудь литературной работы. Книг не было. Газеты передавали одну убийственную монотонность русской жизни, иллюстрируемую рядом всевозможных родов самоубийств и бегством заграницу учиться (1872-1873 гг.). Положение Чернышевского, казалось, было уже настолько скверно, что сквернее и быть не могло, но оказалось возможным и сквернейшее. После неудавшейся попытки Мышкина увезти Чернышевского из Вилюйска, явился военный караул в остроге, и Чернышевского с полгода не выпускали за ворота. Потом выпустили, но, когда он отправлялся куда либо по городу, за ним следовал издали казак или жандарм, глядел, куда он заходил, и ждал его выхода. Чернышевский познакомился с каким-то священником и стал у него бывать. Священника за это погнали из города куда-то в глушь. Попадался глупый исправник, который лез к нему в дружбу, но, не найдя сочувствия, начинал ряд мелких притеснений.
    И горько, и скучно описывать всю эту гнусную канитель разных назойливостей и неприятностей, которые приходилось переносить Чернышевскому...
    И вот, вдруг, весной в 1882 г. из Якутска было получено предписание оклеить обоями комнату Чернышевского. Кому это пришло в голову и зачем?..
    10 октября 1882 г.
    /Николай Гавриловичъ Чернышевскій на каторгѣ и въ ссылкѣ. Воспоминанія В. Н. Шаганова. Посмертное изданіе Э. К. Пекарскаго. С.-Петербургъ. 1907. 42 с./



                                                                 ПУБЛИЦИСТИКА



          В. Н. Шаганов. Николай Гаврилович Чернышевский на каторге и в ссылке.
              Воспоминания. Посм. изд. Э. К. Пекарского. СПб. 1907. Стр. 42. Ц. 30 к.
    ...Несколько драгоценных черт для характеристики Чернышевского читатель найдет, между прочим, в воспоминаниях В. Н. Шаганова [Издатель этих воспоминаний называет себя их редактором. В чем выразилось это редакторство, если не только в разделении рукописи на главы, мы не знаем. Издатель, однако, не нашел нужным приложить даже самых скудных сведений о «друге», доверившем ему свои воспоминания. Шаганов принадлежал к числу лиц, пострадавших по делу так называемых «каракозовцев», в процессе которых имя Чернышевскаго играло немалую роль, как идейного их вдохновителя, и которым приписывалось намерение освободить Чернышевского.].
    Непритязательные по форме, эти воспоминания изложены автором их со всей непосредственностью набросков для близких друзей, местами со словечками и оборотами приятельского жаргона. Но они принадлежат человеку, трогательно привязавшемуся к своему духовному вождю, перед гением которого он преклоняется; в личности Чернышевского он нашел полное выражение своего человеческого идеала. Шаганов в своем преклонении перед Чернышевским — конечно представитель целого поколения, для которого Чернышевский был настоящим «властителем дум». И в этом чувстве Шаганов находит настоящие слова для оценки Чернышевского, сравнивая, например, его личное обаяние с тем, какое должно было окружать такого человека, как Ливингстон, в его возвышенно-обаятельной простоте.
    С внешней стороны, воспоминания Шаганова дают кое-какие интересные детали и подробности о пребывании Чернышевского в каторжной ссылке в Александровском заводе, и потом о встречах с Чернышевским в Вилюйске, который характеризуется автором в немногих, но резких чертах. Воспоминаниями Шаганова пользовались В. Г. Короленко (впрочем, только по памяти), в его известных воспоминаниях, и автор очерка о Чернышевском на малорусском языке, изданного в Львове, Граб. Передача Шагановым идей, занимавших Чернышевского в ссылке, страдает некоторою сбивчивостью. Однако, содержание сибирских произведений Чернышевского передано большею частью довольно точно. Поэтому особенную цену имеет рассказ Шаганова о содержании ненайденной пока повести Чернышевского «Старина», составлявшей введение, к «Прологу». По отзыву г. Стахевича, «Старина» была интереснейшей из повестей Чернышевского, как отражение многих впечатлений дореформенной провинциальной жизни. Передача Шагановым содержания «Старины» рисует в центре этой повести человека, в котором нетрудно уловить черты самого Чернышевского в молодости; это — порвавший со всею русскою, тем более провинциальною традицией, вольнодумец конца сороковых, пятидесятых годов...
    Ч. Ветринский.
    /Критическое обозрѣнiе. Комиссiя по организацiи домашняго чтенiя. Вып. III. Москва. 1907. С. 93-94./



                                                             ЗАМЕТКИ И ПОПРАВКИ


                                                 Запоздалый ответ г. Ч. Ветринскому
    Только на днях мне был доставлен выпуск третий «Критическаго Обозрѣнія» за 1907 год, в котором помещена рецензия Ч. Ветринского, между прочим, и об изданной мною в том году брошюре «Николай Гаврилович Чернышевский на каторге и в ссылке. Воспоминания В. Н. Шаганова». В единственной выноске к своей рецензии г. Ветринский делает по моему адресу следующий выпад:
    «Издатель этих воспоминаний, называет себя их редактором. В чем выразилось это редакторство, если не только в разделении рукописи на главы, мы не знаем. Издатель, однако, не нашел нужным приложить даже самые скудные сведения о «друге», доверившем ему свои воспоминания».
    Оставить без внимания ли строки не считаю возможным, хотя бы со времени их написания и прошло более пяти лет, — настолько они не соответствуют действительности. Во-первых, я нигде «редактором» воспоминаний Шаганова себя не называл, — это звучало бы слишком громко, — а лишь отметил в предисловии, что воспоминания были мною проредактированы «согласно желанию самого автора». Во-вторых, если г. Ветринский «не знает», в чем выразилось мое «редакторство», то не следовало бы и говорить о неизвестном ему предмете. Из сличения первоначального списка с моим и даже из моего предисловия к брошюре можно без труда уразуметь то, чего будто бы «не знает» г. Ветринский. В-третьих, положительно недоумеваю, что дало право г. Ветринскому называть покойного Шаганова моим «другом». Я всегда с глубоким уважением относился к покойному и чту его память до сих пор, но ни устно, ни письменно никогда не дерзал именовать себя его «другом», и, право же, я нисколько не виноват, что он доверил свои мемуары мне, а не г. Ветринскому.
    Эд. Пекарский.

    /Историческій вѣстник. Историко-литературный журналъ. Т. СXXXI. Март. C.-Петербургъ. 1913. С. 1103./

                         ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О КАРАКОЗОВЦЕ В. Н. ШАГАНОВЕ
    [* Писано под диктовку автора д-ром А. Д. Аловским во второй половине октября 1920 г.]
    Несколько лет тому назад мой старый товарищ по ссылке, Николай Сергеевич Тютчев, сообщил мне, что в одной из книжек журнала «Заветы» помещена статья В. Евгеньева, в которой с упреком говорится о малодушном поведении во время следствия привлеченного по Каракозовскому делу молодого судебного следователя В. Н. Шаганова. Ему ставилось в вину огульное осуждение тогдашней журналистики, сделанное, якобы, в угоду администрации в целях самообеления. Для Тютчева и для меня, знавших лично Шаганова в зрелый период его жизни, было крайне неприятно видеть в печати дурной отзыв о человеке, которого мы привыкли уважать. Я тогда же решил разыскать книжку «Заветы», чтобы познакомиться подробно с выставленными против Шаганова обвинениями, но текущая жизнь отвлекла меня от исполнения этого намерения [* В. Евгениев (Максимов) в статье «Дело Каракозова и редакция «Современника» («Заветы», 1914 г. № 6, стр. 87-89) приводит выписку из показаний Шаганова. Объясняя причины, побудившие его принять участие в деятельности ишутинского кружка, Шаганов, между прочим, говорил: «Я благоговел перед государем по освобождении крестьян, я тогда плакал от радости этому, но скоро стал и говорить и писать, что и эта реформа ничего не стоит; «Современник» прямо проводил эту мысль, что не ждите от Правительства ничего хорошего, ибо оно не в состоянии дать этого; хорошее можно взять только самому. Добролюбов, Чернышевский, Жуковский, Писарев и проч. — всякому известно, что говорили эти люди, как они разбивали все старое, как никуда негодное и на какие средства и цели указывали... Эти журналы, как «Современник» и «Русское Слово», стали какими-то евангелиями у молодежи, а в этих журналах прямо говорилось, что без экономического переворота нет спасения миру и что всякий честный человек должен стараться об участи своего народа. Вот почему, живя посреди таких мнений, невольно проникаешься ими волей или неволей, выдвигаешься на противозаконную деятельность... И вышел я несчастным порождением своего времени, да еще к тому же бесхарактерным, одним из тех многих, которые уже заплатили за свои увлечения». Ред.].
    Не имея под рукой официальных документов, я постараюсь здесь набросать лишь несколько штрихов, характеризующих личность Шаганова, как она представляется мне по воспоминаниям.
    Вяч. Никол. Шаганов, живший в ссылке в Якутском округе, в Батурусском улусе, в селении Чурапча, в 150 верстах к востоку от г. Якутска, рядом со своим товарищем по процессу М. Н. Загибаловым, был чуть ли не первым политическим ссыльным, которого мне пришлось встретить в ноябре 1881 года, когда я проезжал через это селение к месту своей ссылки в 1-ый Игидейский наслег того же улуса, в 80 в. от селения Чурапча. Нечего и говорить, с каким, можно сказать, благоговением подходил я к В. Н. Шаганову, отбывшему уже каторгу и несколько лет поселения, и велико было мое изумление, когда я встретил в Шаганове человека необычайно мягкого, чрезвычайно скромного и страстно преданного умственным интересам. Мне не пришлось долго пробыть с Шагановым во время проезда через селение Чурапча, так как сопровождавшие меня якутские казаки спешили довезти меня до места моего назначения. Вскоре Батурусский улус стал наполняться политическими ссыльнопоселенцами и административно-сосланными, кои размещались по различным наслегам. Число таких ссыльных в одно время превышало 30 человек. В селении Чурапча находилась так называемая Инородная Управа; но не это обстоятельство создало из селения центр, куда стекались ссыльные с разных сторон. Пребывание здесь каракозовцев Шаганова и Загибалова, уже обжившихся, обстроившихся, обзаведшихся и семьей и хозяйством (особенно Загибалов), ознакомившихся с местными порядками и обычаями, имевших связи с находившимися под их влиянием местными интеллигентами (священник, учитель, письмоводитель Управы), — вот что привлекало сюда ссыльную молодежь. — Эта молодежь, в большинстве случаев, лишенная всяких средств существования, кроме казенного месячного пособия в 6 рублей, неделями околачивалась здесь, преимущественно у Максимилиана Николаевича, как более состоятельного, отличавшегося притом, как и его супруга Евдокия Михайловна, замечательным гостеприимством и, должен прибавить, невозмутимым терпением. В числе таких гостей пришлось быть неоднократно и мне и проживать па несколько дней, чтобы отдохнуть от нашего путешествия, когда администрация запретила якутам давать нам лошадей, имея в виду, таким образом, прекратить общение ссыльных между собой.
    Во время этих посещений истинным наслаждением было вести беседы с Вячеславом Николаевичем и особенно слушать его рассказы о Николае Гавриловиче Чернышевском, с которым ему пришлось быть вместе на каторге, и о других революционерах, которых он знал лично или о которых слышал. Много из рассказанного Шагановым было им, по моей неотступной просьбе, перенесено на бумагу и затем отдано в мое полное распоряжение. Часть, касающаяся Чернышевского, была мною литературно обработана, так как, по признанию В. Н-ча, он написал воспоминания о Чернышевском в два вечера, не заботясь о литературности изложения, — переписана и затем преподнесена автору для возможных замечаний и исправлений. Автор нашел работу выполненной хорошо и ограничился вставкой лишь нескольких слов [* Эта полуистлевшая рукопись сохранилась до сих пор.]. Оригинал остался у него, а моя рукопись вернулась ко мне. Впоследствии, когда автор был уже в России, а на Чурапчу приехал Василий Яковлевич Яковлев, потом известный литератор Богучарский, воспоминания были помещены в издававшемся под его руководством рукописном «Улусном Сборнике», откуда некоторые лица посписывали себе копии. Несомненно одна такая копия была в руках Павла Грабовского, издавшего впоследствии (может быть, в изложении, а не целиком) в Праге воспоминания о Чернышевском на украинском языке, другой экземпляр был вывезен В. С. Ефремовым и напечатан в Иркутске в «Восточном Обозрении» за 1905 год за исключением лишь той части, которая была напечатана мною самим в 1900 году, еще при жизни автора, под заглавием «Беллетристика Чернышевского» в «Русск. Богатстве».
    Целиком эта рукопись была издана мною, по прибытии моем в Петербург, при изменившихся цензурных условиях, лишь в 1907 году.
    Остальные воспоминания Шаганова были очень сжато изложены в написанных им «Заметках для мемуаров». Эти заметки точно также были мною переписаны и ходили по рукам от одного ссыльного к другому, пока не потерялись бесследно. Теперь я не помню, были ли они помещены в «Улусном Сборнике» или нет, между тем, содержательность их была такова, что Тютчев, например, неоднократно спрашивал меня о судьбе этих «Заметок», заключавших в себе сведения о лицах, о которых в литературе поразительно мало данных. Если память мне не изменяет, там было описание подготовления и процедуры гражданской казни каракозовцев.
    Вячеславу Николаевичу принадлежала как идея, так и осуществление устройства в улусе библиотеки, куда он первый вложил все свои книги. Его примеру последовали и остальные ссыльные, в том числе и я. Вспоминаю неописуемую радость Вячеслава Николаевича, когда он получил от меня подробные рукописные конспекты сочинений Спенсера по психологии, социологии и этике. До этого времени Вячеслав Николаевич должен был для знакомства с этими произведениями довольствоваться краткими журнальными рецензиями. Библиотека находилась в заведывании Вячеслава Николаевича, а после его отъезда перевезена была в 3-й Жегсогонский наслег того же улуса, в заведывание Н. С. Тютчева, к которому с тех пор стали съезжаться ссыльные, как к некоему притягательному центру. По выезде Тютчева из области (1886 г.), библиотека опять вернулась на Чурапчу или, вернее, в бывшее скопческое селение близ Чурапчи, в котором покинутые скопцами дома позанимали вновь прибывшие политические ссыльные.
    Библиотека эта просуществовала до начала XX столетия, когда ее остатки были перевезены в г. Якутск, где и были разобраны ссыльными якутянами. Мною лично были взяты и вывезены в Петербург лишь книги, касающиеся Якутской области.
    Вячеслав Николаевич оставил на Чурапче для передачи мне связку своих бумаг, писанных мелким почерком и карандашом, большею частью, выписок из разных журналов, библиографических заметок, конспектов прочитанных статей, а, может быть, и самостоятельных набросков по занимавшим его вопросам. Разобраться в этом материале я не имел возможности за текущими делами. Эту работу еще предстоит кому-либо произвести.
    По отъезде Вячеслава Николаевича в Россию мы обменялись с ним лишь тремя письмами; в последнем из них [* Письмо это, писанное из Владимира-губернского, где В. Н. занял в земстве должность по статистическому отделению, к сожалению не сохранилось.] Вячеслав Николаевич просил меня быть осторожным в выражениях и сам был осторожен до крайности. При таких условиях переписка не могла быть интересной и должна была прекратиться. Два остальных письма его мною сохранены (см. ниже).
    Находясь в России, В. Н., несомненно, сотрудничал в периодических изданиях, если не в ежемесячных или еженедельных, то в ежедневных. Об этом я сужу по тому, что в 90-х г.г. мин. стол, я встретил в «Сыне Отечества» старой редакции довольно большую повесть из якутской жизни, занявшую несколько фельетонов, за подписью В. Ш., — по всем признакам принадлежащую покойному Вячеславу Николаевичу.
    Оглядываясь назад и вспоминая давно прошедшее время, сравнивая образы старых ссыльных, а равно и последующих более зрелого возраста, я должен признаться, что личность Вячеслава Николаевича особенно рельефно выделяется в моей памяти, какою-то особою святостью... В ином понимании я не могу представить себе образ этого человека не от мира сего. Как он тихо проживал в ссылке, так же тихо, незаметно продолжал жить и работать по возвращении в Россию, так же тихо и незаметно сошел со сцены.
    Мне не пришлось встретить хотя бы несколько строк, посвященных его памяти в виде некролога или газетной заметки в хронике о его смерти. Несомненно, он интересовался текущей журналистикой и, несомненно, читал в «Русском Богатстве» помещенный мной отрывок из его воспоминаний, причем я не решился тогда назвать автора, боясь повредить официальному его положению. Ведь, это еще было время, когда редакция «Русского Богатства» вынуждена была встречавшееся в отрывке слово «конституция» заменить словом «реформа», а слово «конституционалисты» заменить словами «сторонники реформ». Нечего и говорить, что в изложении аллегорического рассказа Чернышевского нельзя было даже намеком дать понять читателю, что под видом офицера, держащего в руках своих судьбу девушки, должно понимать некого другого как Александра II, а кому аллегория была ясна, для того рассказ, даже в кратком изложении, получал особую прелесть. Печатая статью без указания автора, а лишь с упоминанием в коротеньком введении, что она принадлежит товарищу Чернышевского по каторге и ссылке, я ожидал, что В. Н., по опубликовании отрывка из его воспоминаний, так или иначе откликнется, если не в печати, то хоть в частном письме ко мне. Но этого не было.
    Только в 1907 г. явилась возможность напечатать полностью рукопись Шаганова, которая во время пребывания моего в Сибири хранилась у меня в течение десятков лет, как некий запретный плод, зимой в лесу в дуплах деревьев, а летом, когда бывают лесные пожары, — в якутских мертвецких, куда без надобности не заглянет ни один якут.
    В заключение хочется остановиться на вопросе: возможно ли, чтобы человек, производивший на юношей, как я и другие мои товарищи, такое сильное нравственное влияние, человек, сумевший так тепло, так любовно охарактеризовать в своих воспоминаниях Чернышевского, так выпукло и с таким благоговением выставить все его лучшие стороны, — возможно ли, повторяю, чтобы такой человек мог давать какие-нибудь грязные показания и с какими-либо грязными целями?
    Тем не менее, надо считаться с фактами, нельзя пренебречь теми данными, которые были у Евгеньева и привели к невыгодному для Шаганова заключению. Только, может быть, подходить к этим фактам надо несколько иначе, с другой меркой, чем это сделано Евгеньевым. Может быть, мало в данном случае быть психологом, надо быть психиатром для того, чтобы разобраться во всей массе привходящих обстоятельств, заставивших Шаганова давать те или другие показания с нужным для властей освещением. По крайней мере, за время моего пребывания в ссылке, в особенности в период проживания там товарищей Шаганова по процессу (Загибалов, Юрасов, Странден, Николаев и Ермолов), мне не приходилось слышать в этом отношении ни одного порочащего Шаганова рассказа.
    Легко бросить в человека обвинение, но как трудно бывает реабилитировать обвиненного! Поэтому и бросать такого рода обвинения следует с сугубою осторожностью и с целым арсеналом данных, а не на основании одного вынужденного властью показания.
    В. Н. Шаганов умер в 1902 г. от самой ужасной, по словам его дочери А. В. Комаровой, чахотки, оставив после себя семью из семи человек без всяких средств.
                                                                       ПРИЛОЖЕНИЯ
                                               Письмо Н. С. Тютчева в Э. К. Пекарскому.
    [* Письмо это было написано Н. С. Тютчевым по ознакомлении с напечатанными выше воспоминаниями Э. К. Пекарского. Ред.]
    Мне кажется, что попытка обеления кого-либо заранее обречена на неудачу в случаях, когда против выдвигаются факты. Такими фактами против Вяч. Ник. Шаганова являются отрывки его показаний Следственной Комиссии, опубликованные Евгеньевым-Максимовым в «Заветах». Теперь же А. А. Шилов, изучавший дело каракозовцев, пришел к еще более неутешительным результатам относительно почти всех привлеченных к следствию, а затем к суду. Кажется, впрочем, до известной степени, исключение составляет лишь П. Ф. Николаев, не терявший на следствии чувства собственного достоинства (хотя и попал в грубую ловушку Черевина!). Остальные каялись, признавали предъявленные улики против себя и других, взаимно оговаривали друг друга, некоторые плакали... Даже сам Каракозов, державшийся вначале прекрасно, под конец тоже сдал позицию до того, что до конца продолжал утверждать, что Кобылин знал о готовившемся цареубийстве... Это необъяснимо, если не допустить гипотезу, что уже в этот период Каракозов психически окончательно тронулся (а ранее был тоже ненормален!) и действовал под влиянием самовнушения (о «Партии», которая воспользуется цареубийством), навязчивой идеи. (Суд Кобылина оправдал!)
    Поведение одного из главных обвиняемых — Ишутина с современной точки зрения, возмутительно!
    Чем же можно объяснить, что хорошие люди, искренно, конечно, в то время ратовавшие за народное благо, так позорно вели себя в дни отчета за свою деятельность? Причин много...
    1) Пришлось отвечать не за свою деятельность, а внезапно встать к ответу за деяние, не учитывавшееся ими (разве как возможное в отдаленном будущем!), но грозившее непосредственным лишением жизни. К этому они готовы не были (к каторге — да, но не к виселице!), и страх смерти обуял юношей в молчании их одиночек... Имейте в виду, что в 1866. г. со времени поздних казней за русские политические преступления уже минуло 40 лет! Если казни и производились, то за польское восстание и сопряженные с ним дела (Казанское, напр.), но, ведь, люди, шедшие на восстание, уже заранее знали, что им грозит! Для каракозовцев же (в том числе и для Ишутина) выстрел 4 апреля 66 г. был неожиданностью; они всячески старались предотвратить цареубийство. Это относится к москвичам, а тем более 4 апреля было неожиданным для Шаганова, который уже несколько месяцев жил в провинции, наезжая лишь в Москву.
    Итак — первое: страх смерти, к которому в те годы предыдущая революционная деятельность еще не подготовила людей.
    Второе: новизна следствия, приемов его, отсутствие у тогдашней молодежи выработанных способов держать себя на следствии (что нашему поколению дал опыт его предшественников!), отсутствие еще твердо установившегося общественного мнения в революционной среде, вполне отрицательно относящегося к лицам, выдавшим кого-либо на следствии, и т. д.
    Мы, на основании опыта предшественников (лично передаваемого и из изучения отчетов о политических процессах), знали, что достаточно начать говорить на следствии, то и вас запутают, и останется лишь подтверждать неоспоримые факты (т.-е. топить и других, и себя) или же замолчать, кое-что уже сказав... Так не лучше ли молчать с самого начала? Мы это знали и так поступали. Но каракозовцы были пионерами революционного движения и... не знали этого. Вероятно, они думали приблизительно так (как и всякий новичок!): скажу то, что уже доказано, постаравшись объяснить это по возможности легально. Птичка запустила коготок... и вся пропала! Подтверждая, казалось бы, только факт, человек подтверждает и виновность товарища... А последний, увидев ваше показание, уличающее его, уличает вас и т. д. Типичными примерами этого служат процессы декабристов, петрашевцев и каракозовцев... Уже большинство нечаевцев держало себя иначе, а, начиная с долгушинцев, всякий, плохо державший себя на следствии, считался предателем и изгонялся из революционной среды. Так продолжалось до того момента, когда профессионалов-революционеров заменили (в силу естественного роста движения) люди массы... Тогда вновь начались взаимные оговоры, как обычное явление следствия.
    Таким образом, я думаю, что до известной степени оправданием Вячеслава Николаевича Шаганова может послужить объяснение положения каракозовцев, как новичков в деле политического розыска. Но, с другой стороны, он был уже не зеленый юноша и, к тому же, судебный следователь... Для меня, несомненно, что он сильно струсил!
    В частности: (это касается ваших оправданий В. Н.).
    1) «Юношеское впечатление» (а мы, до известной степени, были тогда еще юношами в смысле отсутствия у нас опыта по психологиям кающихся, слабых людей или злостных предателей и провокаторов!) — не есть доказательство; как чисто субъективное, оно неубедительно для широкой публики.
    2) «Теплое отношение» к лицу (к Н. Г. Чернышевскому) или лицам (т-е к нашему поколению, к которому, как к морально выше его стоявшему, по его безбоязненности перед вероятной насильственной смертью, к поколению, на которое, как мы теперь видим, каракозовцы должны были, в душе, смотреть снизу вверх.) не исключает у хорошего и честного по натуре человека (какими были каракозовцы!) действительной искренности. Как кающиеся (в душах своих!), они м.-б. даже идеализировали невольно нас, — не по заслугам даже.
    3) Не думаете ли вы, что Шаганов был во время следствия психически ненормален? Где же данные?
    4) Из предыдущего ясно, почему никто из каракозовцев не мог упрекнуть другого в плохих показаниях... Все были виновны.
    Вот как, мне кажется, возможно было бы объяснить («понять — значит оправдать» — говорят французы!) поведение каракозовцев. Но лично я к такого рода труду не гожусь (по многим личным своим свойствам!): мое еmploi скорее быть обвинителем, чем защитником...
    Во всяком случае, мне думается, что брошюру (статью.) во всем, что касается оправдания Шаганова, следует переделать...
    Н. Тютчев.
    6/II 1921
    г. Петроград.
    Р. S. Я бы прибавил к описанию пребывания В. Н. Шаганова в Якутской области некоторые штрихи его жизни там: обстановку юрты, его маленькое хозяйство (домашнее — полуякутское, благодаря Татьяне [* Татьяна Николаевна, жена В. Н-ча, по происхождению якутка. Э. П.] — и сельское), его грошевый заработок (уроками и перепиской или составлением улусных ведомостей и отчетностей) и пр. Ведь для читателя все это будет ново! Его чтение или занятие при невозможной, казалось бы, обстановке, при криках Татьяны и ребенка, которого он или носил на руке (а в другой держал книгу), или качал в качалке. Все это характеризовало бы человека и вызвало бы симпатию к нему.
    Н. Т.
                                        Два письма В. Н. Шаганова к Э. К. Пекарскому.
                                                                                   1.
    Томск, 18 октября 1884 г.
    Давно бы пора мне было Вам написать, Эдуард Карлович, да все находился я под угнетением разных дорожных неудобств, и случайностей. Теперь я сижу в Томске другой месяц, уехать на пароходе задержала болезнь ребенка. Здесь же и Николаев [* Петр Федорович, каракозовец, бывший на поселении в Якутском округе. Ред.] с женой, ожидающий зимнего пути, который, судя по стоящей погоде, вероятно наступит не ранее половины ноября. Загибалов [* Максимилиан Николаевич, каракозовец. См. о нем воспоминания Н. С. Тютчева в настоящем номере «Каторга и Ссылка». Ред.] с семейством уехал на последнем пароходе и теперь, конечно, уже дома. На днях сюда приехал Терентьев [* Михаил Дмитриевич, арестован в Одессе в 1876 г. за революционную пропаганду по делу Тефтула и др. и приговорен к каторжным работам на 9 лет: с 1881 г. находился на поселении в Забайкальской области. Ред.], который задержался в дороге по болезни. Собралось теперь сюда проезжающих ссыльных человек 15, остановившихся по бездорожью. Здесь, теперь Гернет [* Гернет — делопроизводитель Одесской городской управы, высланными административным порядком в 1878 г. в Сибирь. Ред.] из Баргузина и Познанский из Балаганска. Слышал я, что Шамарин уже освобожден, но остается еще в Селенгинском округе по неимению средств на переезд. Брешковская также освобождена и поселена в Селенгинском округе. Здесь местных ссыльных человек 30-ть, но я из них мало кого знаю; исключая Чернявских [* Чернявский Иван Николаевич по делу 193-х сослан на житье в Тобольскую губернию. Его жена — Александра Владимировна (рожд. Афанасьева), осужденная по делу Ковальского и др. Ред.], знаю только Волховского [* Феликс Вадимович, отбывавший ссылку по делу 193-х. Ред.], кн. Кропоткина [* Александр Алексеевич, брат П. А. Кропоткина, административно, сосланный в Сибирь и там застрелившийся в 1886 году. Ред.] и Присецкую [* Мария Николаевна, осужденная по делу Киевского Южно-Русского Рабочего Союза. Ред.] (еще Корша [* Е. В. Корш был сослан по уголовному делу; сотрудничал в сибирских периодических изданиях и явился одним из основателей газеты «Сибирский Вестник»; сын В. Ф. Корша — редактора «С.-Петербургских Ведомостей» в 1862-1874 гг., публициста умеренно либерального направления. Ред.], это не государственный ссыльный, сын литератора Корша). Последняя получила пачпорт на право жительства по всей Сибири и скоро едет в Семипалатинск к сестре. Самый град Томск вполне сибирская Москва; так же расположен на горах и буераках, так же грязен, велик и несообразен; тошно в нем и скучно и занятий найти нельзя даже рублей на 5 в месяц. Например, жена моя нашла здесь себе такую работу: от одного подрядчика — шитье арестантского белья по 3 коп. за штуку на своих нитках; можете себе вообразить, как это выгодно, а нечего делать — пришлось взять и такую работу, а я сам до сих (пор) не могу найти никакой. Проекты здесь, правда, не дороги: мясо, например, коп. 4, 3½ за фунт, хлеб ржаной 2 коп., а из крупчатки —3½ коп., за фунт, но квартиры очень дороги — маленькая комната 5, 6 руб. в месяц. Вот, я вам все описал о Томске; думаю, что вы даже более можете интересного описать о своих странах, чем можно сказать о Томске. Как вы поживаете, как идет ваше хозяйство — пишите мне, это будет мне очень интересно — и что нового у вас в Батурусском улусе? Желаю вам всего лучшего.
    Ваш В. Шаганов.
    Р. S. Посылаю вам это очень старое письмо только для того, чтобы сказать вам, что я помню о вас, желаю и желал писать вам и буду писать и о том же прошу и вас. Теперь же могу только сказать несколько слов: 6 февраля я добрался до Вятки, измучен путевыми неудобствами и всяческим неустройством на новом месте. Положен мне полицейский надзор на 5 лет, считая с 15 мая 1883 г. (т.-е. с коронации). Адресуйте мне: В Вятское городское полицейское управление. Крепко жму вашу руку. Ваш Шаганов.
    8 февраля,
    г. Вятка.
    Из Томска я уехал 19 января с караваном золота; вместе со мною ехал и Папин [* Иван Иванович; по делу Долгушина, Дмоховского и др. приговорен к каторжным работам на 5 лет. Ред.] до Тюмени.
                                                                                   2.
    Вятка, 20 февраля 85 г.
    Эдуард Карлович, я уже послал вам из Вятки письмо, но еще писанное в Томске. Я здесь с 6 февраля. Здесь мне объявили, что я должен состоять под гласным надзором в течение 5 лет, считая срок надзора с 15 мая 1883 г., и дали мне подписать правила 12 марта 1882 г. о поднадзорных. Здешнее начальство по всем моим бумагам считает меня получившим все права и находящимся в положении административно-ссыльного, но для окончательного разъяснения моего положения хочет потребовать из департамента государственной полиции мой университетский диплом и утверждение в чине. Если будет сочтено, что права мне возвращены, то мне будут давать пособие по 6 руб. на меня и жену и по 3 руб. на ребят.
    Вятка город небольшой, но очень красивый, расположен на двух горных отрогах, спускающихся к реке Вятке; весь город в садах и огородах. Глушь еще первобытная; внутри города еще сеют хлеб, а зимой на площади забегают волки. Церквей здесь очень много и есть прекрасный собор, выстроенный по плану известного Витберга, вятского друга Герцена. Собор очень похож на Храм Спасителя в Москве, но, по-моему, даже красивее его, ибо производит впечатление большей легкости в архитектуре. Но только Вятка — городок очень мертвый; право, он менее оживлен, чем Якутск во время ярмарки. Вся губерния крайне оригинальна; поселения состоят из починков в 3, 5, много 10 дворов, и, по более бойким трактам, тянутся беспрерывно друг за другом, разделенные 2, 3 верстами друг от друга. Много напоминает якутские поселения, только лесов сравнительно мало. Я своротил, с казанского тракта и проехал еще верст 400 до Вятки — сплошь по Вятской губ. Весь путь шел по берегам р. Чепцы, текущей в Вятку с востока. Вся местность крайне однообразного холмистого характера, виды скучны и тяжелы, как виды крайнего севера. Население бедное, но русское живет еще довольно чисто, а вотяки, хотя и в русских избах, крайне грязно, — не лучше якутов. Около г. Вятки все живут кустари-столяры. Их работы свозятся в Вятку на базары и баснословно дешевы: дюжина крашеных стульев стоит 1 руб., большой крашеный стол 50 коп. Жизнь в Вятке сравнительно не дорога: квартира без мебели и дров: комната и кухня —3-4 руб. в месяц, дрова — 1 руб. 80 коп., 2 руб. сажень. Мясо 1 руб. 60 коп., 2 руб. пуд, ржаная мука 80 коп. пуд, крупчатка I сорта 2 руб. 40 коп. пуд. В Вятке много типографий и фотографий, 2 библиотеки, из которых губернская (открытая для публики) имеет более 10 тысяч томов. Известно ли вам, что Миддендорф уже напечатал на русском языке 4 тома флоры, фауны, и этнографии северо-востока Сибири, преимущественно Якутской области. Книги весьма интересные, особенно последняя, где описываются подробно тунгусы и якуты. Получили ли вы из г. Якутска книги из Олекмы, их должен был оттуда привезти Стопане [* Сергей Антонович; отбывал ссылку по делу 193-х. Ред.] для пересылки вам. Это книги от Жебунева [* Сергей Александрович; отбывал ссылку по делу 193-х. Ред.] и Бондарева [* Студент Горного института, административно-сосланный в Сибирь. Ред.]. Как теперь у вас относительно чтения? Получили ли вы все книги с Чурапчи и все ли они? Не можете ли вы выслать сюда последнюю Памятную книжку Якутской области, их у вас должно быть несколько экземпляров. Выслать ее под бандеролью будет очень недорого, здесь же достать ее невозможно, а мне и еще Бородину нужно. Взамен и я вам пришлю что-нибудь из книг. Пишите мне по следующему адресу: Вятка, Московская улица, кондитерская Франжоли [* Николай Афанасьевич, привлекавшийся по делу об ограблений Херсонского казначейства и приговоренный к 4 г. каторжных работ, которые он отбывал на Каре; в 1883 г. освобожден на поселение. Ред.], Михаилу Павловичу Бородину. Пишите мне обо всем, что делается в ваших краях и на Чурапче. Что это Тютчев и Кизер [* Рабочий-слесарь, по делу киевского Южно-Русского Рабочего Союза сосланный по суду на поселение в Сибирь. Ред.] упорно не пишут, хотя я писал им. Пишите обо всем и о вашем хозяйстве. В Томске я познакомился с Девелем [* Михаил Владимирович, землеволец, в 1881 г. сосланный административно в Сибирь. Ред.], он там занимался в статистическом комитете. В феврале ему оканчивается срок, и он, вероятно, уедет. Здесь ссыльных нет, но есть уже освобожденные из-под надзора и живущие по своей воле: это Донецкая из Киева и Баканова из Петербурга. Штольберг [* Штольберг (или Стольберг) — слесарь, сосланный в административном порядке за принадлежность к «Обществу друзей» (пропаганда землевольцев в Петербурге в 1876-1878 гг.). Ред.], рабочий по делу Натансона, и Мундель, бывший, как и Линев, лет 7 в Америке, Франжоли, сосланный по делу херсонского казначейства и содержащий теперь кондитерскую, наконец Бородин. Думаю к лету подыскать квартиру с огородом, а будет место — посею и с ½ пуда ячменя и построю на огороде юрту в воспоминание якутского жительства. Загибалов канул, как в воду. Адреса я его не знаю, а он никому не пишет, ни в Томск, ни мне сюда. Не пишет ли он хоть кому из Батурусских, тогда сообщите его адрес мне и как он устроился. Желаю вам всего лучшего, жена вам кланяется. Поклонитесь всем и от нас. Крепко жму вашу руку. Вяч. Шаганов.
    /Каторга и ссылка. Историко-революционный вестник. Кн. 10. № 3. Москва. 1924. C. 79-99. С. 212-223./



                                                                        СПРАВКА


    Эдуард Карлович Пекарский род. 13 (25) октября 1858 г. на мызе Петровичи Игуменского уезда Минской губернии Российской империи. Обучался в Мозырской гимназии, в 1874 г. переехал учиться в Таганрог, где примкнул к революционному движению. В 1877 г. поступил в Харьковский ветеринарный институт, который не окончил. 12 января 1881 года Московский военно-окружной суд приговорил Пекарского к пятнадцати годам каторжных работ. По распоряжению Московского губернатора «принимая во внимание молодость, легкомыслие и болезненное состояние» Пекарского, каторгу заменили ссылкой на поселение «в отдалённые места Сибири с лишением всех прав и состояния». 2 ноября 1881 г. Пекарский был доставлен в Якутск и был поселен в 1-м Игидейском наслеге Батурусского улуса, где прожил около 20 лет. В ссылке начал заниматься изучением якутского языка. Умер 29 июня 1934 г. в Ленинграде.
   Кэскилена Байтунова-Игидэй,
    Койданава.

    Николай Гаврилович Чернышевский – род. 12 (24) июля 1828 г. в в губернском городе Саратов Российской империи, в семье священника. В 1842 г. поступил в Саратовскую духовную семинарию, в 1846 г. в Санкт-Петербургский университет на историко-филологическое отделение философского факультета. В 1850 г., после окончив курс кандидатом, получает назначение в Саратовскую гимназию. Высочайшим приказом 24 января 1854 года Чернышевский был определен учителем во Второй кадетский корпус Санкт-Петербурга. В 1858 г. он первый редактор журнала «Военный сборник». С сентября 1861 г. находится под тайным надзором полиции. 12 июня 1862 г. Чернышевский арестован и размещён в одиночную камеру под стражей в Алексеевском равелине Петропавловской крепости по обвинению в составлении прокламаций «Барским крестьянам от доброжелателей поклон». 7 февраля 1864 года сенатом был объявлен приговор по делу Чернышевского: ссылка на каторжные работы сроком на четырнадцать лет, а затем поселение в Сибири пожизненно. Царь Александр II уменьшил срок каторжных работ до семи лет. Чернышевский был отправлен в Нерчинскую каторгу, а в 1866 г. переведен в Александровский завод Нерчинского округа, в 1871 г. отправлен в Якутскую область, Вилюйский тюремный замок. В 1883 г. Чернышевского перевели в Астрахань, в июне 1889 г.  переезжает в Саратов, где 17 (29) октября 1889 г. умирает от кровоизлияния в мозг. Похоронен в Саратове на Воскресенском кладбище.
    Груня Долбик,
    Койданава

    Вячеслав Николаевич Шаганов - род. 27 сентября 1839 (1840) г. в г. Коврове Владимирской губернии Российской империи в семье вязниковского 2-й гильдии купца. По окончании Владимирской гимназии поступил в 1860 г. в Московский университет, по окончании которого поступил на службу судебным следователем в Сергачский уезд Нижегородской губернии. В 1866 г. вышел в отставку в чине губернского секретаря и поселился в Москве. Принимал деятельное участие в кружке Ишутина. После покушения Каракозова на царя 19 апреля 1866 г. был арестован в Москве и 30 апреля 1966 г. заключен в Невскую куртину Петропавловской крепости. Был осужден к каторжным работам в крепостях на 12 лет; по высочайшему повелению срок каторжных работ сокращен до 6 лет. По прибытии 11 января 1867 г. в Иркутск, отправлен в Нерчинские рудники. Каторжные работы отбывал в Александровском заводе. На основании высочайшего повеления 13/17 мая 1871 г. освобожден от работ и выпущен на поселение. В декабре 1871 г. содержался в Иркутском остроге, откуда был направлен на поселение в Вилюйский округ, куда прибыл в конце апреля 1872 г. и был причислен к Хоринскому наслегу Сунтарского улуса. В 1873 г. переведен в селение Чурапчу Батурусского улуса Якутского округа, где ему разрешено было жить вместе с другими ссыльными одной с ним категории. В 1884 г. восстановлен в правах и выехал в Европейскую Россию. С 6 февраля 1885 г. жил под гласным надзором в Вятке; в 1886 г. переведен во Владимир, где служил в земстве (статистиком и корректором в земской типографии), а с 1890 г. занял должность бухгалтера Владимирской казенной палаты. В 1902 г. вышел в отставку. Умер 28 августа 1902 г. от чахотки.
    Глаша Махорка,
    Койданава

    Василий Евграфович Чешихин (псевдоним — Ч. Ветринский) - род. 20 декабря 1866 (1 января 1867) в губернском городе Рига Лифляндской губернии Российской империи, в семье основателя и редактора газеты «Рижский вестник» Е. В. Чешихина. Мать, Е. И. Ветринская, была дочерью профессора Санкт-Петербургской духовной академии И. Я. Ветринского. Окончил физико-математический факультет Санкт-Петербургского университета, затем поступил на второй курс Петербургского лесного института. Неоднократно высылался за участие в нелегальных народнических кружках: в Ригу (1889), в город Глазов Вятской губернии (1896-1899), где работал писарем в земской управе. После окончания срока ссылки переехал в 1900 г. в Нижний Новгород, где был принят в число сотрудников «Нижегородского листка». В 1901-1903 гг. редактировал «Самарскую газету». Вернувшись в Нижний Новгород в 1903—1908 годах, стал секретарём и фактическим редактором «Нижегородской земской газеты». С 1905 года — член нижегородского комитета Конституционно-демократической партии. Заведовал работой Литературного бюро комитета. Писал листовки, пропагандистские брошюры. Был редактором партийных органов «Листок нижегородской группы Партии народной свободы», «Листок народной свободы» (1906—1907 года), «Народная свобода» (1917). Являлся деятельным членом Нижегородской губернской учёной архивной комиссии. В 1915 году выпустил «Краткий словарь писателей-нижегородцев». Подготовил книгу «Пятьдесят лет жизни Нижегородского земства» (1914). В 1911-1915 гг редактировал «Нижегородские ежегодники» (иллюстрированные календари-справочники), в которых помещал свои статьи по краеведению, народному образованию, деятельности земства. С 1915 года читал лекции по русской литературе в Народном университете. Осенью 1918 г. уехал из Нижнего Новгорода в Рязань. Работал в рязанском «Союзе кредитных и ссудно-сберегательных товариществ». С 1920 г. в Москве, в Главкустпроме. Редактировал «Вестник промысловой кооперации», «Вестник кустарной промышленности». Умер 24 октября 1923 года в Москвк и похоронен  на Даниловском кладбище.
    Гулима Затяжка,
    Койданава




Отправить комментарий